В. Н. Топоров
Петербург
и «Петербургский текст
русской литературы»
(Введение в тему) 1
   
Владимир Николаевич Топоров
Владимир Николаевич Топоров
(1928–2005)
 //  Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического: Избранное. — М.: Издательская группа «Прогресс» - «Культура», 1995 — С. 259 - 367.

I. Петербургская идея русской истории.
Петербург — Москва

И призрачный миражный Петербург («фантастический вымысел», «сонная греза»), и его (или о нем) текст, своего рода «греза о грезе», тем не менее принадлежат к числу тех сверхнасыщенных реальностей, которые немыслимы без стоящего за ними целого и, следовательно, уже неотделимы от мифа и всей сферы символического. На иной глубине реальности такого рода выступают как поле, где разыгрывается основная тема жизни и смерти и формируются идеи преодоления смерти, пути к обновлению и вечной жизни. От ответа на эти вопросы, от предлагаемых решений зависит не только то, каковою представляется истина, но и самоопределение человека по отношению к истине и, значит, его бытийственный вектор. Именно поэтому тема Петербурга мало кого оставляет равнодушным. Далекая от того, чтобы быть исчерпанной или окончательно решенной, она характеризуется особой антитетической напряженностью и взрывчатостью, некоей максималистской установкой как на разгадку самых важных вопросов русской истории, культуры, национального самосознания, так и на захват, вовлечение в свой круг тех, кто ищет ответ на эти вопросы. Прорыв к этой более высокой реальности, вводящий в действие новые энергии, в случае «иного» Петербурга осуществляется или с помощью интуитивного постижения целого, или путем вживания в усваиваемые себе образы Петербургского текста, все время соотносимые с самим городом, с «этим» Петербургом, но не отвлеченно, а конкретно — hic et nunc. Петербургский текст, представляющий собой не просто усиливающее эффект зеркало города, но устройство, с помощью которого и совершается переход a realibus ad realiora, пресуществление материальной реальности в духовные ценности, отчетливо сохраняет в себе следы своего внетекстового субстрата и в свою очередь требует от своего потребителя умения восстанавливать («проверять») связи с внеположенным тексту, внетекстовым для каждого узла Петербургского текста. Текст, следовательно, обучает читателя правилам выхода за свои собственные пределы, и этой связью с внетекстовым живет и сам Петербургский текст, и те, кому он открылся как реальность, не исчерпываемая вещно-объектным уровнем.

Тема Петербурга, как и сама «петербургская» идея русской истории, сильно пострадала и во многих отношениях приобрела искаженный вид из-за чрезмерной идеологизации (чаще эмоциональной, чем рациональной) проблемы и вытекающих из этого следствий. Одним из них является непомерное развитие субъективно-оценочного подхода, полнее всего выступающего в русле плоского историзма. Разумный тезис о немыслимости понимания определенного периода русской истории, культуры и литературы без уяснения феномена Петербурга слишком часто искажался тем, что оценка, как правило, опережала уяснение, которое тем самым становилось все более труднодостижимой задачей. Оценка оказывалась не беспристрастной фиксацией взаимозависимостей между явлениями двух разных сфер, а чем-то первичным, сплошь идеологизированным и в высшей степени субъективным; мотивировка оценки в таких случаях подбиралась задним числом. То, что субъективное начало набирало особую силу в связи с петербургской темой, далеко от случайности и весьма симптоматично. В данном случае, однако, плоха не сама субъективность (более того, можно сожалеть, что в огромном большинстве случаев она оказывалась недостаточно последовательной, уклоняясь с пути максимального самовыявления, прикрывая себя вторичными, «идеологизированными» мотивировками), а ее, так сказать, несуверенность, неуверенность в себе, апелляция к чему-то внешнему, что по условию не может обладать той целостной достоверностью, которая присуща беспримесно чистой структуре Я. Другим следствием искажающей суть дела идеологизации нужно считать тот вид дурного историзма, который, с одной стороны, берется судить и рядить о Петербурге в зависимости от общего отношения к создателю Петербурга Петру I 2 и ко всему «петербургскому» периоду русской истории, а с другой стороны, берет на себя ответственность решать, что хорошо и что плохо, и, главное, подводить некий нравственный баланс в связи с Петербургом 3. В данном случае речь идет о непреоборимой эгоистической тенденции к нравственному комфорту, об отсутствии мужества стоять лицом к лицу с вопросом, который решить нельзя и в самой нерешенности и нерешаемости которого кроется его последняя глубина: Петербург — центр зла и преступления, где страдание превысило меру и необратимо отложилось в народном сознании; Петербург — бездна, «иное» царство, смерть, но Петербург и то место, где национальное самосознание и самопознание достигло того предела, за которым открываются новые горизонты жизни, где русская культура справляла лучшие из своих триумфов, так же необратимо изменившие русского человека. Внутренний смысл Петербурга, его высокая трагедийная роль, именно в этой несводимой к единству антитетичности и антиномичности, которая самое смерть кладет в основу новой жизни, понимаемой как ответ смерти и как ее искупление, как достижение более высокого уровня духовности. Бесчеловечность Петербурга оказывается органически связанной с тем высшим для России и почти религиозным типом человечности, который только и может осознать бесчеловечность, навсегда запомнить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал. Эта двуполюсность Петербурга и основанный на ней сотериологический миф («петербургская» идея) наиболее полно и адекватно отражены как раз в Петербургском тексте литературы, который практически свободен от указанных выше недостатков и актуализирует именно синхронический аспект Петербурга в одних случаях и панхронический («вечный» Петербург) в других. Только в Петербургском тексте Петербург выступает как особый и самодовлеющий объект художественного постижения, как некое целостное единство 4, противопоставленное тем разным образам Петербурга, которые стали знаменем противоборствующих группировок в русской общественной жизни. И это становится возможным не в последнюю очередь именно потому, что обозначенное «цельно-единство» создает столь сильное энергетическое поле, что все «множественно-различное», «пестрое», индивидуально-оценочное вовлекается в это поле, захватывается им и как бы пресуществляется в нем в плоть и дух единого текста: плоть скрепляет и взращивает этот текст, дух же определяет направление его движения и глубину смысла текста. Поэтому — в известном отношении — все частное фиксируется «вторично», «инструментально-прикладнически», как бы походя, почти сомнамбулически, на уровне не до конца проясненного сознания или сознания, лишенного должной смысловой тяги, — в подчинении императивам, исходящим из цельно-единого. Именно в силу этого «субъективность» целого парадоксальным образом обеспечивает ту «объективность» частного 5, при которой автор или вообще не задумывается, «совпадает» ли он с кем-нибудь еще в своем описании Петербурга, или же вполне сознательно пользуется языком описания, уже сложившимся в Петербургском тексте, целыми блоками его, не считая это плагиатом, но всего лишь использованием элементов парадигмы неких общих мест, клише, штампов, формул, которые не могут быть заподозрены в акте плагиирования.

Впрочем, и эта идеологическая рознь вокруг Петербурга не может быть здесь полностью обойдена и должна быть вкратце обозначена. На одном полюсе признание Петербурга единственным настоящим (цивилизованным, культурным, европейским, образцовым, даже идеальным) городом в России. На другом — свидетельства о том, что нигде человеку не бывает так тяжело, как в Петербурге, анафематствующие поношения, призывы к бегству и отречению от Петербурга.

Здесь нет смысла говорить о «положительном» Петербурге, удивительном, единственном в своем роде городе, вызывающем всеобщее (казалось бы) восхищение: вся петербургская одопись XVIII века, в тех или иных формах проникшая и в XIX век, захватив три первых десятилетия его (есть основания говорить об особом «Люблю»-фрагменте Петербургского текста, ср.:

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид [...]
 
Люблю зимы твоей жестокой [...]
 
Люблю воинственную живость [...]
 
Люблю, военная столица [...] —

и многие другие примеры), свидетельствует о силе «петербургского» эффекта на сознание и тех, чья жизнь протекала в этом городе, и тех, кто впервые встречался с ним, — от просвещенного вельможи и тонко чувствующего и умеющего передать свои чувства поэта до крестьянина и ремесленника, оказавшегося в Петербурге по случаю и решившего связать с ним судьбу или проведшего здесь некоторое время, но навсегда усвоившего себе, что такое этот город. Может быть, именно поэтому «народное» слово о «прелестях» Петербурга, чаще всего погребенное в толще времени и лишь изредка доходящее до нас, особенно важно. Оно недвусмысленно говорит о том, что в Петербурге каждый находил свое, и сам город открывал приезжему то «свое», что могло быть им усвоено с пользой или удовольствием, благодарностью или восхищением, во всяком случае по своей потребности, разумению, вкусу. Это народное слово о Петербурге расходилось по всей стране. В одних случаях оно становилось «общим местом» и как таковое даже вошло в «экспозиционную» часть исторических песен —

Что во славном городе что было во Питере [...];
 
У нас было на Святой Руси,
На Святой Руси в славном Питере [...];
 
Что у нас было на Святой Руси,
В Петербурге в славном городе [...];
 
Как по славной матушке Неве-реке,
Подле устьица ее широкого,
Что при самом ли истоке быстроем [...] —
и т.п. 6 В других случаях — следы личного, «приятственного» и вполне конкретного знакомства с городом. В далекой Самарской губернии распевали —
Что за славная столица
Славный город Питербург,
Испроездя всю Россию
Веселее не нашел.
Там трактиров, погребов
И кофейных домов,
Там таких красоток много,
Будто розовый цветок...7

Но и в самом Петербурге простой люд пел:

И — расприкрасная столица,
Славный город Питинбрюх 8
Шел по Невскому прошпехту
Сам с перчаткой рассуждал 9

(ср.: «Поди доложись, барин, мол, из Петенбурха приехал! — Из Петербурга?!...» С.Р.Минцлов — «За мертвыми душами», разговор происходит в глуши Смоленской губ. в начале XX века; к мотиву «веселости» Петербурга ср. название локуса, где, собственно, и возник «первый» Петербург — Lust-Eiland, т.е. Веселый остров — Заячий остров; в своей рукописи, составленной в 1712—1714 годах, Л.Ю.Эренмальм, оказавшийся в 1710—1712 годах в Петербурге в качестве пленника, упоминает о «прекрасном устье» Невы, а также о «столь многочисленных веселых островах»). Некоторая ирония последнего стиха понятна: в этом Вавилоне и не такое может случиться, и сама эта «вавилонски-смесительная» стихия тоже подмечена народным словом и тоже не без иронии. На народных гуляниях на Марсовом поле (а после этого и в других местах гуляний) до самой революции слышалось —

А это город Питер,
Которому еврей нос вытер 10.
Это город — русский,
Хохол у него французский,
Рост молодецкий,
Только дух — немецкий!
Да это ничего: проветрится!
Воды в нем — тьма-тьмущая:
Река течет пребольшущая,
А мелкие реки не меряны,
Все счеты им потеряны... 11

Сам тип описания Петербурга народным словом, построенный на указании разного, иногда даже противоположного, но разного и противоположного мнимо, а по сути дела акцентирующего одно и то же, нечто вроде «Петербургу быть пусту», восходит, если верить историческим анекдотам, еще к петровским временам. Так, рассказывают, что, когда Петр спросил у шута Балакирева, что говорят о Петербурге, ожидая, видимо, услышать нечто для города и для себя лестное, тот ответил формулой, сам тип которой позже стал классическим и даже вышел за пределы собственно «петербургской» темы:

С одной стороны море,
С другой горе,
С третьей мох,
А с четвертой ох.

Петр, отвесив шуту несколько ударов дубиною, запретил ему говорить о Петербурге 12. По сути дела, и в текстах этого типа «положительное» и «отрицательное» часто выступают не только в подозрительном соседстве и даже опасном смешении, но в той тесной и органической связи, где одно и другое находятся в отношении взаимозависимости, где они — при определенном взгляде — дополняют и обусловливают друг друга.

Но здесь важнее обратить внимание на то, что в Петербурге виделось как отрицательное, потому что ни к одному городу в России не было обращено столько проклятий, хулы, обличений, поношений, упреков, обид, сожалений, плачей, разочарований, сколько к Петербургу, и Петербургский текст исключительно богат широчайшим кругом представителей этого «отрицательного» отношения к городу, отнюдь не исключающего (а часто и предполагающего) преданность и любовь. Этот текст знает своих Исайий, Иеремий, Иезекиилей, Даниилов, но и своих поносителей, клеветников, ненавистников, а также и тех, кто находится между первыми и последними, кто встретился с городом непредвзято или даже с преувеличенными надеждами («гипер-оценка»), но не сумел найти себе в нем места и кого перенесенные страдания «петербургского» существования сломали и/или озлобили 13. Сейчас, однако, важнее обозначить круг фрагментов, в которых люди просвещенные; способные к рефлексии и даже многим Петербургу обязанные, как бы отринув объективность и нарочито сгущая темное, по сути дела, заявляют о своей несовместимости с Петербургом, за чем стоит нечто более общее и универсальное — несовместимость этого города с мыслящим и чувствующим человеком, невозможность жизни в Петербурге. Да, в этом городе жить невозможно, и нечто подлинное, последний остаток человеческого протестует против него, и все-таки люди этих убеждений и чувств жили в Петербурге, продолжали жить, как правило имея возможность выбора, нередко соблазнительного, и получали от города нечто неоценимо важное и нужное. Поэтому всем «анти-петербургским» филиппикам и исповедям приходится доверять условно, постольку-поскольку. И дело не в том, что авторы этого «анти-петербургского» подтекста были не искренни, легкомысленны или лишены чувства ответственности. Пожалуй, наоборот, именно искренность, серьезность и сознание долга понуждали их говорить о Петербурге то, что не претендовало на общую истину и не предполагало согласия с другими, но было ценно именно своей «субъективностью», в данном случае — истинностью и верностью самому себе hic et nunc, и — только. После, может быть, даже завтра или, напротив, некогда в прошлом, даже вчера эта «истина» была бы тривиальностью, ошибкой, даже ложью, уже из-за того только, что она потеряла именно свою «субъективность» и, значит, утратила свою бытийственность. Но как раз по этой причине важно, не обобщая, не распространяя это мимолетное «субъективное» слово-мнение за пределы того ситуационного локуса, где оно возникло, ничего не преувеличивая и не ища тайн и умышленностей там, где их нет, учесть эти «анти-петербургские» признания, исповеди, совершаемые бескорыстно, исключительно в силу некоего внутреннего, субъективного императива. Самое важное и существенное в том, что — по слову поэта — Das war es и что это и было главным и истинным. Все остальное — мотивировки, разъяснения, комментарии, параллели, оценки и т.п., — каким бы оно ни было интересным, имеет относительный, частный характер, и никакие противоречия и разноречия в высказываниях в этом случае не в счет.

Вот один из примеров. Молодой, 27-летний Николай Иванович Тургенев вернулся в Россию, побывал в Москве и, наконец, приехал в Финополис (vulgo Петербург), как он называет северную столицу в дневниковой записи от 9 января 1817 года, или, проще, в «финское болото», как называли город многие и тогда, и значительно позже («финскость», «чухонскость», «ингерманландскость» Петербурга — важные составляющие его образа). В своем дневнике Тургенев обычно уравновешен, суховат, деловит, временами — когда он говорит о России, о ее положении, о политике — теоретичен, во всяком случае для жанра дневника. 7 ноября 1816 года он записывает: «Порядок и ход мыслей о России, который было учредился в голове моей, совсем расстроился с тех пор, как заметил везде у нас царствующий беспорядок. Положение народа и положение дворян в отношении к народу, состояние начальственных властей, все сие так несоразмерно и так беспорядочно, что делает все умственные изыскания и соображения бесплодными. Невыгода географического положения П[етер]бурга 14 в отношении к России представилась, мне еще сильнейшею, в особенности смотря по нравственному отдалению здешних умов от интересов Русского народа. Все сие часто заставляло и заставляет меня сожалеть, что я не искал остаться в чужих краях, т.е. в Париже [...] Бросить все, отклонить внимание от горестного состояния отечества, увериться в невозможности быть ему полезным — вот к чему — думаю я часто — должно мне стремиться» 15. Несколько позже, 1 февраля 1817 года, — первая формулировка своей несовместимости с Петербургом — «Далеко жить от Петербурга есть непременное условие, дабы жить спокойно. Неудобства здешней жизни ничем не вознаграждаются. В отдалении можно еще ожидать сих вознаграждений, но вблизи они исчезают»; — в записи от 19 июля того же года: «Петербург меня ни мало не прельщает. Не хочется о нем и думать. [...] Но что может быть для меня приятного в П[етер]бурге?», и это — несмотря на запись, сделанную двумя неделями раньше (5 июля 1817 года), в которой оглядка на Москву как бы смягчает и оценку Петербурга, которому даже отдается предпочтение в некоем важном отношении: «Обширность Москвы представляет, хотя и слабо, обширность России. Пространство затрудняет сообщение людей, следственно и образованность. Мне кажется, что при всей Петербургской скуке лучше жить там, нежели здесь».

Примерно в то же время, но гораздо трагичнее засвидетельствовал свое отношение к Петербургу Жуковский. Проклиная этот город, он сознает, что для него «не жить в Петербурге нельзя», и эта принудительность, которую ты сам как бы и выбираешь, приводит к утрате обычной у Жуковского уравновешенности, к состоянию, близкому к срыву. Авдотье Петровне Киреевской, племяннице и другу, он пишет: «О, Петербург, проклятый Петербург с своими мелкими, убийственными рассеяниями! Здесь, право, нельзя иметь души! Здешняя жизнь давит меня и душит! Рад все бросить и убежать к вам, чтобы приняться за доброе настоящее, которого здесь у меня нет и быть не может». Тому же адресату он пишет о себе в Петербурге: будущее не заботит его, «для меня в жизни есть только прошедшее. [...] Но что же вам скажу о моей петербургской жизни? Она была бы весьма интересна не для меня! Много обольстительного для самолюбия, но мое самолюбие разочаровано — не скажу опытом, но тою привязанностью, которая ничему другому не дает места». И еще раз, возвращаясь к «петербургской» теме в письме к А.П.Киреевской в Долбино: «Въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и самым пустым будущим в своем чемодане... Здесь беспрестанно кидает меня из одной противности в другую, из мертвого холода в убийственный огонь, из равнодушия в досаду», и далее: «У вас только буду иметь свободу оглядеться после того пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело [...]». Личная драма не позволяет объяснить его (и прежде всего его) суровые слова в адрес Петербурга: в это время он против него, и это «против» отнюдь не ситуативно: и город, и люди, в нем живущие, ему тяжелы («это мумии, окруженные величественными пирамидами, которых величие не для них существует»). Петербург и счастье — для Жуковского почти contradictio in adjecto. Именно так надо понимать фразу Жуковского в его шутливом письме от 1 марта 1810 года из Москвы И.И.Дмитриеву: «Иногда, вообразив, что счастие в Петербурге, готов взять подорожную...» 16

Еще резче говорят о Петербурге люди 40-х годов — как «западники» (и именно те, кто этому городу обязан был многим), так и «славянофилы», противопоставление, которое, впрочем, отступает в данном случае перед более определяющим их позицию противопоставлением: москвичи (если не по рождению, то по местожительству и душевной привязанности) — петербуржцы. Нередко в отношении Петербурга они вполне единодушны: «Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке все святое и заставить в нем выйти наружу все сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нем — человек; если Питер полюбится ему — будет или богат, или действительным статским советником» (Белинский В.Г. Полн. собр. соч. XI, 418); «Нигде я не предавался так часто, так много свободным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет. Петербург тысячу раз заставит всякого честного человека проклясть этот Вавилон. [...] Петербург поддерживает физически и морально лихорадочное состояние» (Герцен А.И. «Москва и Петербург», 1842), или даже: «Первое условие для освобождения в себе пленного чувства народности — возненавидеть Петербург всем сердцем своим и всеми помыслами своими» (И.С.Аксаков). Ср. особенно слова Имеретинова из рассказа А. Григорьева «Другие из многих» (1847): «Так или иначе, только, право, я рад, что вижу опять Петербург. [...] Я его как-то люблю. — За что? [...] — А вот, видите ли, — отвечал он [...], — в нем есть одно удивительное качество — способность тревожить разные раны и болезни нравственной природы».

Уже в 60-е годы один из героев «Трудного времени» (1866) Слепцова говорит: «Нет, в самом деле, [...] я замечал, что Петербург как-то совсем отучает смотреть на вещь прямо, в вас совершенно исчезает чувство действительности; вы ее как будто не замечаете, она для вас не существует». Во всех подобных случаях, однако, страдание, связанное с Петербургом, и «момент отрицательного», им вызываемый (вплоть до ожесточения, ненависти), как это ни покажется странным на первый взгляд, содержит в себе и нечто благое, «момент положительного», заключающийся именно в освобождении чего-то глубинно-важного, подлинного, человеческого. Впрочем, удивляться этому не стóит, ибо, как сказано, где о-пасность, там и с-пасение. Отталкивание от Петербурга, столь сильная энергия отрицательного восприятия, что она помимо собственной воли связывает субъект с «отрицательным» объектом, чревато, конечно, большими результатами, нежели «ровно-незаинтересованное» (негорячее и нехолодное) отношение или игнорирование города, то есть «недопущение» города до себя и себя до города 17.

И в XX веке эта тяжба о Петербурге с акцентом на «моменте отрицательного» продолжается. Лишь несколько примеров, принадлежащих свидетельствам очень разных между собою людей. 18 августа 1907 года (по почтовому штемпелю) из Крыма Волошин пишет Вячеславу Иванову в Загорье, объясняя тот морок, который мог иметь трагические последствия:

«Дорогой Вячеслав! [...] Я жду тебя и Лидию в Коктебель. Мы должны прожить все вместе здесь на этой земле, где подобает жить поэтам, где есть настоящее солнце, настоящая нагая земля и настоящее одиссеево море. Все, что было неясного между мною и тобой, я приписываю не тебе и не себе, а Петербургу. Здесь я нашел свою древнюю ясность, и все, что есть между нами, мне кажется просто и радостно. Я знаю, что ты мне друг и брат, и то, что мы оба любили Амори, нас радостно связало и сроднило и разъединить никогда не может. Только в Петербурге с его ненастоящими людьми и ненастоящей жизнью я мог так запутаться раньше. [...] На этой земле я хочу с тобой встретиться, чтобы здесь навсегда заклясть все темные призраки петербургской жизни [...]» 18.

В «Моем временнике» Б.М.Эйхенбаум, вспоминая о своем приезде из Воронежа в город, который позже он столь хорошо узнал, пишет: «Я застал Петербург накануне смятения. [...] Волшебный город встретил меня дождем, наводнением и 1905 годом. В 12 часов я вздрогнул и проверил часы. Это было у Биржи. [...] Я поехал снимать комнату на Петербургской стороне. Вода стояла высоко. Город вздрагивал всю ночь. Цитатой из Пушкина торчал на скале Петр. К утру все было спокойно. Вторично поэма не удалась. [...] На меня нападала тоска. Петербург — не город, а государство. Здесь нельзя жить, а нужно иметь программу, убеждения, врагов, нелегальную литературу, нужно произносить речи, слушать резолюции по пунктам, голосовать и т.д. Нужно, одним словом, иметь другое зрение, другой мозг». И — как бы обманывая ожидание: «По Васильевскому острову стали шагать немецкие академики и российские поэты. [...] Здесь, на набережной, недалеко от здания 12 коллегий, родилась российская словесность, превратившаяся потом в русскую литературу» 19.

Но конечно, значительно большим количеством примеров представлена «мягкая» ситуация: неблагоприятное впечатление от Петербурга при первой встрече и постепенная перемена к отчетливо положительному отношению, привязанности, любви.

Случаи подобных изменений в настроениях — как «мягких», постепенных, так сказать, органических, так и резких, как бы связанных с решительным волевым выбором, нужно признать диагностически наиболее важными. Совершается ли переход от отрицательного отношения к Петербургу (наиболее показательный случай, своего рода свидетельство знания двух крайних состояний, в которых Петербург может выступать, преодоления односторонности взгляда на город и выхода к некоей синтетической позиции, с которой Петербург воспринимается во всей его антиномической целостности) к положительному или, наоборот, от положительного к отрицательному (случай менее ценный в эвристическом отношении, ставящий под сомнение и подлинность или даже самое ценность предыдущего положительного отношения к городу и часто характеризующий позицию «слабых душ» с установкой на «приспособленчество» и неспособных усвоить себе Петербург именно как цельно-единое), — в обоих случаях, хотя и в каждом по-своему, так или иначе присутствует презумпция исключительности Петербурга, его особого места, его единственности в России, непохожести на все остальное.

На почве этих идей в определенном контексте русской культуры как раз и сложилось актуальное почти уже два века 20 противопоставление Петербурга Москве, связанное, в частности, с изменившимся соотношением этих городов 21. В зависимости от общего взгляда размежевание этих столиц строилось по одной из двух схем. По одной из них бездушный, казенный, казарменный, официальный, неестественно-регулярный, абстрактный, неуютный, выморочный, нерусский Петербург противопоставлялся душевной, семейственно-интимной, патриархальной, уютной, «почвенно-реальной», естественной, русской Москве. По другой схеме Петербург как цивилизованный, культурный, планомерно организованный, логично-правильный, гармоничный, европейский город противопоставлялся Москве как хаотичной, беспорядочной, противоречащей логике, полуазиатской деревне 22. Сам словарь этих признаков и его структура очень показательны. Наряду с обильными и диагностически очень важными клише и более или менее естественными следствиями из них в виде флуктуирующей совокупности относительно индивидуализированных определений выстраиваются целые ряды образов, предопределяющих логику и стиль сопоставительного анализа двух городов и доводящих антитезу до крайних (нередко с тягой к анекдотизму и парадоксу) пределов.

Ср. лишь несколько примеров: «...В самом деле, куда забросило русскую столицу — на край света! Странный народ русский. [...] „На семьсот верст убежать от матушки! [...] Экой востроногой какой!” — говорит московский народ, прищуривая глаз на чухонскую сторону. Зато какая дичь между матушкой и сынком! Что это за виды, что за природа! Воздух продернут туманом; на бледной, серо-зеленой земле обгорелые пни, сосны, ельник, кочки... [...] А какая разница, какая разница между ими двумя! Она еще до сих пор русская борода, а он уже аккуратный немец. Как раскинулась, как расширилась старая Москва! Какая она нечесаная! Как сдвинулся, как вытянулся в струнку щеголь Петербург! [...] Москва — старая домоседка, печет блины, глядит издали и слушает рассказ, не подымаясь с кресел, о том, что делается в свете. Петербург — разбитной малый, никогда не сидит дома, всегда одет и похаживает на кордоне, охарашиваясь перед Европой. [...] Петербург весь шевелится, от погребов до чердаков; с полночи начинает печь французские хлебы, которые назавтра все съест немецкий народ, и во всю ночь то один глаз его светится, то другой; Москва ночью вся спит, и на другой день, перекрестившись и поклонившись на все четыре стороны, выезжает с калачами на рынок. Москва женского рода. Петербург мужского. В Москве все невесты, в Петербурге все женихи 23. [...] Москва всегда едет завернувшись в медвежью шубу, и большей частью на обед; Петербург, в байковом сюртуке, заложив обе руки в карман, летит во всю прыть на биржу или „в должность”. [...] Москва — большой гостиный двор; Петербург — светлый магазин. Москва нужна для России; для Петербурга нужна Россия. [...] Петербург любит подтрунить над Москвой, над ее аляповатостью, неловкостью и безвкусием; Москва кольнет Петербург тем, что он человек продажный и не умеет говорить по-русски. [...] Сказал бы еще кое-что, но — Дистанция огромного размера!..» (Гоголь Н.В. «Петербургские записки 1836 года»). Или же: «Говорить о настоящем России — значит говорить о Петербурге, об этом городе без истории в ту или другую сторону, о городе настоящего, о городе, который один живет и действует в уровень современным и своеземным потребностям на огромной части планеты, называемой Россией. Москва, напротив, имеет притязания на прошедший быт, на мнимую связь с ним: она хранит воспоминания какой-то прошедшей славы, всегда глядит назад, увлеченная петербургским движением, идет задом наперед и не видит европейских начал оттого, что касается их затылком. Жизнь Петербурга только в настоящем: ему не о чем вспоминать, кроме о Петре I, его прошедшее сколочено в один век, у него нет истории, да и нет и будущего, он всякую осень может ждать шквала, который его потопит. Петербург — ходячая монета, без которой обойтиться нельзя; Москва — редкая, положим, замечательная для охотника нумизма, но не имеющая хода. [...] В Петербурге все люди вообще и каждый в особенности прескверные. Петербург любить нельзя, а я чувствую, что не стал бы жить ни в каком другом городе России. В Москве, напротив, все люди предобрые, только с ними скука смертельная. [...] Оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет, не так как в Москве, где все оригинально — от нелепой архитектуры Василия Блаженного до вкуса калачей. Петербург — воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города; Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на все похож; Москва — тем, что она вовсе не похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие русского богатого села» (Герцен А.И. «Москва и Петербург», 1842). Впрочем, иногда допускалась мысль о снятии антитетичности в будущем синтезе:

«Везде есть свое хорошее и, следовательно, свое слабое или недостаточное. Петербург и Москва — две стороны или, лучше сказать, две односторонности, которые могут со временем образовать своим слиянием прекрасное и гармоническое целое, привив друг другу то, что в них есть лучшего. Время это близко: железная дорога деятельно делается» (Белинский В.Г. «Петербург и Москва», 1845). Стóит напомнить, что дань сравнительному «петербургско-московскому» анализу отдал и Булгарин в своем «Иване Выжигине».

Из примеров позднего времени, тоже нередких, но все-таки уже не принадлежащих к жанру «московско-петербургских» сравнительных текстов (особое внимание в этом смысле должна привлечь гигантская «дилогия» Андрея Белого — «Петербург» и «Москва», в которой сравнение по сути дела, обычно не осознаваемой в должной мере, составляет главную ось всей конструкции, хотя многое относящееся к сравнению присутствует имплицитно), достаточно остановиться на одном. В январе 1903 года, то есть задолго до «Петербурга» и «Москвы», Андрей Белый пишет Э.К.Меттнеру: «[...] Знаете ли, в чем я убедился? Москва — своего рода центр — верую. Мы еще увидим кое-что. Еще будем удивляться — радоваться или ужасаться, судя по тому, с Ним или не с Ним будем [с Христом. — В. Т.]. События не оставят нас в стороне. [...] Все же мы званы поддержать Славу Имени Его. Будем же проводниками света и свет в нас засветится, и тьма не наполнит нас. [...] В Москве уже потому центр, что уж очень просится в сердце то, чему настанет когда-либо время осуществиться. [...] Получил от Блока письмо. Он тоже полагает, что центр в Москве» (комментатор указывает, что Белый в данном случае, кажется, имеет в виду письмо Блока от 3 января 1903 года). Тема Москвы-центра еще раз возникла примерно через год, когда в письме Э.К.Меттнеру (не позже 25 января 1904 года) Андрей Белый пишет: «Были Блоки 2 недели. Происходило Бог знает что: хорошее, больше хорошее (кое-что было из области ужасов). Язык не передаст всех тех нюансов, которые меня совершенно вывели из колеи, так вот сейчас я даже как будто болен. Время приблизилось. Обозначился центр в Москве. Э. К., со временем нужно, чтобы Вы жили в Москве. Блок по окончании курса переезжает в Москву» 24. Упоминания Блока в связи с Москвой в перспективе христоцентрической идеи Андрея Белого важны сами по себе, но эти упоминания позволяют вспомнить кратковременный период в жизни молодого Блока, когда перспектива переезда в Москву обсуждалась всерьез, Москва оценивалась и сама по себе, и в сопоставлении (для Москвы лестном) с Петербургом, и этот аспект блоковской части Петербургского текста тоже нуждается в учете. В письмах 1904 года этот аспект обозначен достаточно четко. В письме от 14—15 января матери из Москвы: «Очень полна жизнь. Москва поражает богатством всего». В письме от 19 января матери же: «Я думаю с удовольствием только о нашей квартире в Петербурге. Видеть Мережковских слишком не хочу. Тоже — всех петербургских „мистиков”-студентов. Все это — в стороне. [...] Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам, от людей в Петербурге ничего не жду, кроме „литературных” разговоров в лучшем случае и пошлых издевательств или „подмигиваний о другом” — в худшем. Но будет так много хорошего в воспоминаниях о Москве, что я долго этим проживу. [...] на меня пахнуло кошмаром. Но я твердо знаю, что мы тысячу раз правы, не видя в Петербурге людей, ибо они есть в Москве. Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое». В письме А.В.Гиппиусу от 23 февраля 1904 года, делясь с ним впечатлениями от поездки в Москву, Блок пишет: «Но мы видели и людей, не только поэтов и писателей. Московские люди более разымчивы, чем петербургские. Они умеют смеяться, умеют не путаться. Они добрые, милые, толстые, не требовательные. Не скучают. [...] Я жил среди „петербургских мистиков”, не слыхал о счастье в теории, все они кричали (и кричат) о мрачном, огненном „синтезе”. Но пока я был с ними, весны веяли на меня, а не они. [...] В Москве смело говорят и спорят о счастье. Там оно за облачком, здесь — за черной тучей. И мне смело хочется счастья». В связи с этим кругом настроений Блока комментатор этих писем справедливо вспоминает слова С.М.Соловьева, сказанные позже: «В январе Блок вернулся в Петербург завзятым москвичом. Петербург и Москва стали для него символами двух непримиримых начал» 25. Разумеется, известны и различные спецификации этого «московско-петербургского» сравнительного текста. Здесь можно упомянуть о трех их видах: указание неких наиболее общих и значимых сходств и/или различий 26; указание предельно конкретных и эмпирических черт, обладающих, однако, большой диагностической силой 27; указание петербургско-московских «литературных» различий и противоположностей 28.

Тексты, подобные приведенным (их число легко может быть увеличено), при всей их «независимости» и «индивидуальности» их авторов, обнаруживают между собой очень много общего — от самой идеи сопоставления и семантики сопоставляемых объектов до жанрового типа, композиционных приемов, синтаксической структуры и стилистических приемов, фразеологии и лексики, часто — в рамках этого «сравнительного» текста — сильно терминологизированной. Частотность лексики «локального» описания, довольно жесткий отбор «ключевых» слов, высокая предсказуемость появления в определенных местах текста и их повышенная «сигнальность», а нередко и «идеологичность», способствующая возрастанию клишированности, — все это приводит к тому, что в ряде случаев элементы этого словаря приобретают статус классификаторов в соответствующих описаниях. Сопоставления Москвы и Петербурга достаточно многочисленны в русской литературе, и тексты, подобные цитируемым, составляют особый класс или даже жанр сравнительной дескрипции sub specie антитезы 29.

Антитетичности Москвы и Петербурга в сопоставительных описаниях этих городов, как ни странно, лишь изредка соответствует нечто сходное в отношении писателей-москвичей (родившихся или выросших в Москве) к Петербургу и писателей-петербуржцев к Москве (последнее для обсуждаемой здесь темы менее важно; нередко существен учет отношения к Петербургу вообще писателей непетербуржцев), о чем отчасти здесь уже говорилось. Разумеется, соответствия этого рода все-таки существуют, но они обычно не связаны с Петербургским текстом и относятся к особым случаям — тексты с сильным влиянием идеологических схем, тексты с преобладанием эстетической оценки (тургеневские «Призраки»), вторичный («интеллигентский») фольклор бытового обихода 30 и т.п. В действительности же отношение к Петербургу несравненно сложнее и многообразнее. К сожалению, о нем чаще всего судили по художественным произведениям и пренебрегали свидетельствами бытового характера, которые могли бы составить своего рода антологию. Особенно важны описания первой встречи с Петербургом — переход от неприязни (или равнодушия) к любви, от внешнего к внутреннему, от одностороннего к многоаспектному, от необязательных отношений к городу к захваченности им 31, о чем также уже кое-что было сказано. Нередко противоположные чувства к Петербургу уживаются, хотя и оказываются разведенными по разным уровням или по разным жанрам. «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами» (А.С.Пушкин — Н.Н.Пушкиной. Не позднее 29 мая 1834. СПб.), как и настоятельное желание плюнуть на Петербург, не отменяют пушкинской поэтической декларации —

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид...

Но смысловая структура особой напряженности создается тогда, когда противоположности вводятся в единый текст, что как раз характерно для Петербургского текста (ослабленный случай — столкновение реального Петербурга с городом мечты, ср. мысли Раскольникова, связанные с благоустройством Петербурга, или статью Гончарова «Идеал Петербурга»). Впрочем, и вполне реальный Петербург нередко приемлем, по-своему удобен и даже необходим при отсутствии каких-либо высоких оснований. Помимо уже приводившихся примеров ср. свидетельство писателя, которого никак нельзя упрекнуть ни в симпатиях к Петербургу, ни в привязанностях к нему: «Короче тебе скажу, что петербургская жизнь на меня имеет большое и доброе влияние: она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как-то нельзя ничего не делать, все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь — одному же нельзя» (Л.Н.Толстой — С.Н.Толстому, нач. 1849 года, СПб.) 32. В конце концов, и на другом социальном полюсе петербургская жизнь рисовалась приемлемой и даже не без удовольствий (Что за славная столица, развеселый [вар. распрекрасный] Петербург! — пелось в лакейской песне). И однако, доминантой в отношении Петербургу, если говорить о Петербургском тексте, стала та смысловая конструкция, которая была впервые выражена Аполлоном Григорьевым («Город»):

Да, я люблю его, громадный, гордый град,
Но не за то, за что другие;
[...]
Я в нем люблю, о нет! Скорбящею душою
Я презираю в нем иное,
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное.
[...]
Страдание одно привык я подмечать,
В окне ль с богатою гардиной,
Иль в темном уголку, — везде его печать!
Страданья уровень единый! —
и развита Достоевским.

Не ставя здесь себе целью более подробный сопоставительный анализ Петербурга и Москвы или их образов в литературе (а традиция такого сопоставления не прекратилась и в XX веке, ср. «Москва и Петербург» (1908) А. Мертваго, «Три столицы» (1922) В. Шульгина, «Москва — Петербург» (1933) Е. Замятина, «Историческая мистика Петербурга» (1993) К. Исупова — о диалоге столиц, «Петербург и Москва» (1993) М. Уварова и др.), уместно все-таки указать один ключевой пункт, в котором Петербург и Москва резко расходятся. При этом ведущим членом сопоставления в данном случае нужно считать Москву, учитывая, что образ Петербурга в Петербургском тексте во многом строится как мифологизированная антимодель Москвы. Речь идет о важнейшей пространственной характеристике, совмещающей в себе черты диахронии и синхронии и имеющей выход в другие сферы (вплоть до этической). Москва, московское пространство (тело), противопоставляется Петербургу и его пространству, как нечто органичное, естественное, почти природное (отсюда обилие растительных метафор в описаниях Москвы), возникшее само собой, без чьей-либо воли, плана, вмешательства, — неорганичному, искусственному, сугубо «культурному», вызванному к жизни некоей насильственной волей в соответствии с предумышленной схемой, планом, правилом. Отсюда — особая конкретность и заземленная реальность Москвы в отличие от отвлеченности, нарочитости, фантомности «вымышленного» Петербурга. См., с одной стороны, образ города-растения («[...] Замоскворечье и Таганка могут похвалиться этим же преимущественно перед другими частями громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою. [...] Во-первых, уж то хорошо, что чем дальше идете вы вглубь, тем более Замоскворечье тонет перед вами в зеленых садах; во-вторых, в нем улицы и переулки расходились так свободно, что явным образом они росли, а не делились. Вы, пожалуй, в них заблудитесь. [...] Но не в воротах сила, тем более что ворот, некогда действительно составлявших крайнюю грань городского жилья, давно уже нет, и город-растение разросся еще шире за пределы этих ворот». Григорьев. «Мои литературные и нравственные скитальчества») 33, а с другой стороны, многочисленные примеры описания Петербурга как миража, фикции (ср.: «Мне сто раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: „А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото [...]?”» — Ф.М.Достоевский. «Подросток») и многочисленные реминисценции этого места; или — имитируя Андрея Белого: «В ту ночь — там, в туманных концах проспектов автомобиль сорвался с торцов, с реальностей перспектив — в туманность, в туман — потому — что Санкт-Питер-Бург — есть таинственно-определяемое, то-есть фикция, то-есть туман - и все же есть камень» (Б. Пильняк. «Повесть Петербургская, или Святой-Камень-Город» и т.п.). Разница в структуре между полновесным пространством Москвы и квазипространством Петербурга объясняет, почему в Москве живется удобно 34, уютно, свободно («по своей воле»), надежно (с опорой на семью, род, традицию), а в Петербурге — не по своей воле и безопорно. Учет этих различий важен не только сам по себе, но и в силу того, что в Петербургском тексте присутствует некий московский компонент, который определяет, как это ни парадоксально, известную «москво-центричность» Петербургского текста, по крайней мере, в плане некоторой эмоциональной гипертрофированности в описании петербургских реалий; в Петербургском тексте порой обнаруживаются следы языка «московской» модели мира в виде навязывания описываемой петербургской реальности внешних по отношению к ней критериев и оценок. Этот «московский» слой Петербургского текста имеет свое объяснение в самой истории формирования Петербургского текста (о чем см. ниже). Во всяком случае, было бы ошибкой полагать, что смысл сопоставлений Петербурга и Москвы и всего их «сопоставительного» текста только в фиксации различий, противоположностей, расхождений, которые не могут быть сняты, примирены, преодолены. Конечно, петербургско-московская антонимичность и противопоставленность существуют и имеют свое объяснение. Но все-таки эта особенность соотношения обоих городов, безусловно важная, неслучайная и многое объясняющая, составляет — в значительной степени — поверхностный слой проблемы. Петербург vice versa Москва — слишком броская, эффектная, «остроумная» (в барочном смысле) формулировка проблемы и, по сути дела, достаточно тривиальная смысловая конструкция, чтобы не стать объектом определенной моды, предметом попыток разыграть заложенную в ней идею до конца, до предела, с дополнительным акцентированием, с готовностью идти на преувеличения и упрощения. Уже одно то, что Петербург как столичный град был преемником Москвы (и это преемство было далеко не внешним фактом: оно относилось к конкретным людям, которые были «первыми» сначала в Москве, а потом и в Петербурге), что и в «петербургский» период русской истории Москва не была полностью разжалована из столиц, что — в известной степени, особенно в отмеченные периоды — Москва дублировала Петербург, а в символической сфере Москва обладала и особыми, лишь ей свойственными функциями, — все это делает оправданной постановку вопроса о том общем, что объединяло Петербург и Москву. Говорить здесь об этом нет ни возможности, ни необходимости, но все-таки стóит обозначить, что любой дуализм выдвигает проблему распределения функций между противоположными частями, самого типа этого распределения и — что еще важнее — проблему того целого (в глубине своей — цельно-единого), которое только и делает возможным дуалистический тип воплощения этого «цельно-единого». И какими бы опасными и вызывающими сожаление ни были противоречия и дисбалансы между двумя столицами, какую бы рознь, смуту и соблазн «единого» и однозначного решения вопроса они ни сеяли, в общем контексте русской истории, взятой на должной глубине, оба города служили одному общему делу, в котором, однако, общее нередко затуманивалось на поверхности тем, что казалось разным или даже взаимоисключающим. Но по существу явления Петербурга и Москвы в общероссийском контексте, в разных его фазах, были, конечно, не столько взаимоисключающими, сколько взаимодополняющими, подкрепляющими и дублирующими друг друга. «Инакость» обеих столиц вытекала не только из исторической необходимости, но и из той провиденциальности, которая нуждалась в двух типах, двух стратегиях, двух путях своего осуществления.

^

II. Петербургский текст:
его генезис и структура, его мастера

Как и всякий другой город, Петербург имеет свой «язык». Он говорит нам своими улицами, площадями, водами, островами, садами, зданиями, памятниками, людьми, историей, идеями и может быть понят как своего рода гетерогенный текст, которому приписывается некий общий смысл и на основании которого может быть реконструирована определенная система знаков, реализуемая в тексте. Как некоторые другие значительные города, Петербург имеет и свои мифы, в частности аллегоризирующий миф об основании города и его демиурге (об этом мифе и о его соотношении с исторической реальностью см. работы Н.П.Анциферова и Н.Н.Столпянского в первую очередь, Ло Гатто и др.). С этим мифом своими корнями связан миф о «Медном Всаднике», оформленный в знаменитой поэме Пушкина, ставшей одной из главных составных частей Петербургского текста, хотя мифологизация этой фигуры царственного Всадника началась значительно раньше. Сочетание в поэме Пушкина синтетичности, проявляющейся, в частности, и в «композитности» ее текста, содержащего обильные явные и еще чаще неявные цитаты, реминисценции, отсылки к другим — русским и нерусским — текстам, с глубиной историософской мысли и, по сути дела, с первым опытом постановки в русской литературе темы «простого» («маленького») человека и истории, частной жизни и высокой государственной политики сделало «Медный Всадник» своеобразным фокусом, в котором сошлись многие лучи и из которого еще больше лучей осветило последующую русскую литературу. Поэма Пушкина стала некоей критической точкой, вокруг которой началась вот уже более полутораста лет продолжающаяся кристаллизация особого «под-текста» Петербургского текста и особой мифологемы в корпусе петербургских мифов. Миф «творения» Петербурга позже как бы был подхвачен мифом о самом демиурге, который выступает, с одной стороны, как Genius loci, а с другой, как фигура, не исчерпавшая свою жизненную энергию, являющаяся в отмеченные моменты города его людям (мотив «ожившей статуи») и выступающая как голос судьбы, как символ уникального в русской истории города 35. Остается добавить, что если своими истоками миф Медного Всадника уходит в миф творения города, то своим логическим продолжением он имеет эсхатологический миф о гибели Петербурга. К сожалению, до сих пор не обращали внимания или не придавали значения тому, что «креативный» и эсхатологический мифы не только возникли в одно и то же время (при самом начале города), но и взаимоориентировались друг на друга, выстраивая — каждый себя — как анти-миф по отношению к другому, имеющий с ним, однако же, общий корень. Это явление «обратной» зеркальности более всего говорит о внутренней антитетической напряженности ситуации, в которой происходила мифологизация петербургских данностей.

Но уникален в русской истории Петербург и тем, что ему в соответствие поставлен особый «Петербургский» текст, точнее, некий синтетический сверхтекст, с которым связываются высшие смыслы и цели. Только через этот текст Петербург совершает прорыв в сферу символического и провиденциального. Петербургский текст может быть определен эмпирически указанием круга основных текстов русской литературы, связанных с ним, и соответственно хронологических рамок его 36. Начало Петербургскому тексту было положено на рубеже 20—30-х годов XIX века 37 Пушкиным («Уединенный домик на Васильевском», 1829, «Пиковая дама», 1833 [«В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из „Пиковой дамы” (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип — тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться». Ф.М.Достоевский. „Подросток”], «Медный Всадник», 1833, ср. также ряд «петербургских» стихотворений 30-х годов). Это начало, уже в 30-е годы, было подхвачено петербургскими повестями Гоголя (1835—1842) и его петербургскими фельетонами, печатавшимися в «Современнике», и лермонтовским отрывком «У графа В. был музыкальный вечер», 1839 (существенны и некоторые фрагменты «Княгини Лиговской», 1836, ср. начало романа, где задан один из сквозных мотивов Петербургского текста, многократно воспроизводимый и далее [молодой чиновник, который чуть не был задавлен гнедым рысаком, везшим Печорина, — сочетание двух тем: «задумчивости», «мечтания» среди уличной суеты и социального неравенства], а также начало главы IV, о подверженности «странному влиянию здешнего неба» тех, кто провел свое детство в другом климате, и особенно главу VII: петербургская числовая апокалиптика, описание узкого, угловатого, грязного и зловонного петербургского двора, предвосхищающее Достоевского). 40—50-е годы — оформление петербургской темы в ее «низком» варианте — бедность, страдание, горе — ив «гуманистическом» ракурсе, первые узрения инакости города, его мистического слоя — почти весь ранний Достоевский, включая и «Петербургскую летопись» (ср. также Аполлона Григорьева, чья роль в осознании Петербурга весьма значительна — оба «Города» [Да, я люблю..., 1 января 1845 года, и Великолепный град! пускай тебя иной..., 1845—1846], «Прощание с Петербургом», 1846, проза — «виталинский» цикл и др., особенно статья о Достоевском и школе сентиментального натурализма, но и Буткова, Некрасова, авторов многочисленных повестей о «бедных чиновниках», Победоносцева, Гончарова, В.Ф.Одоевского, начинавшего несколько ранее, Соллогуба, Панаева, Дружинина, недооцененного в плане петербургской темы М.М.Достоевского и др.), Белинский, Герцен («публицистический», отчасти «пред-историософский» образ Петербурга). 60—80-е годы — петербургские романы Достоевского (но и Григорович, Вс. Крестовский, Полонский, Писемский, Тургенев, Салтыков-Щедрин, Лесков, Случевский, Генслер, Михневич и др., из поэтов Тютчев, Надсон, Апухтин, тот же Случевский и др.). В начале XX века — центральные фигуры Петербургского текста — Блок и Андрей Белый («Петербург»); особого упоминания в этой связи заслуживают Анненский и Ремизов («Крестовые сестры» и др.), ср. также Коневского, рубеж двух веков, Мережковского, Сологуба, 3. Гиппиус, Вяч. Иванова, Кузмина, А.П.Иванова, старшего брата Евгения Павловича Иванова, автора повести «Стереоскоп» (1909, 1918), из числа лучших образцов петербургской гофманианы [«Эта повесть, — по отзыву Волошина, — безусловно новая и замечательная страница в области петербургской фантастики, начинающейся с „Пиковой дамы” и „Медного всадника”», см. Лица 3, 1993, 5 сл.] и др. С 10-х годов — Ахматова, Мандельштам, несколько раньше — Гумилев (но и Б. Лифшиц, Лозинский, Зенкевич, Зоргенфрей, Скалдин, Ходасевич, Садовской и др.). В 20-е (и до рубежа с 30-ми) годы — прежде всего Вагинов, стихи и проза которого представляют своего рода отходную по Петербургу, как бы уже по сю сторону столетнего Петербургского текста 38, но и Замятин («Пещера», «Москва — Петербург» и др.), С. Семенов («Голод» и др.), Пильняк, Зощенко, Каверин, И. Лукаш и др. И как некое чудо — гигантский шлейф, выплеснувшийся в 20-е годы и за их пределы: «петербургская» поэзия и проза Мандельштама и Ахматовой, завершающиеся «Поэмой без героя» и «петербургскими» заготовками к прозе (особо следует отметить «Беспредметную юность» А.Н.Егунова). В этом кратком обозрении не упомянуты многие другие фигуры и еще большее количество текстов, образующих как бы субстрат (или некий резерв) Петербургского текста и нередко бросающих луч света на те или иные детали его или же дополняющих уже известное новыми примерами.

Но в связи с темой Петербургского текста они не должны быть забыты, как и образы Петербурга в изобразительном искусстве, особенно в эпоху осознания и актуализации петербургской темы в начале XX века (начиная с художников круга «Мира искусства»), ср. также «Живописный Петербург» А. Бенуа (1902), труды Г.К.Лукомского, В.Я.Курбатова и др., а в несколько ином плане и П.Н.Столпянского, И.М.Гревса (в частности, рукописные работы 20-х годов) и др. В связи с петербургской темой в ее мифо-символическом захвате с благодарностью должны быть отмечены имена Евгения Павловича Иванова («Всадник. Нечто о городе Петербурге», 1907) и Николая Павловича Анциферова. Эмпиричность указанного состава Петербургского текста будет в известной степени преодолена, если обозначить наиболее значительные именно в свете Петербургского текста имена — Пушкин и Гоголь как основатели традиции; Достоевский как ее гениальный оформитель, сведший воедино в своем варианте Петербургского текста свое и чужое, и первый сознательный строитель Петербургского текста как такового; Андрей Белый и Блок как ведущие фигуры того ренессанса петербургской темы, когда она стала уже осознаваться русским интеллигентным обществом; Ахматова и Мандельштам как свидетели конца и носители памяти о Петербурге, завершители Петербургского текста; Вагинов как закрыватель темы Петербурга, «гробовых дел мастер». При обзоре авторов, чей вклад в создание Петербургского текста наиболее весом, бросаются в глаза две особенности: исключительная роль писателей — уроженцев Москвы (Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Григорьев, Ремизов, Андрей Белый и др.) и — шире — не-петербуржцев по рождению (Гоголь, Гончаров, чей вклад в Петербургский текст пока не оценен по достоинству, Бутков, Вс. Крестовский, Г.П.Федотов и др.; строго говоря, не-петербуржцами по рождению были и Мандельштам, и Ахматова), во-первых, и отсутствие в первом ряду писателей-петербуржцев вплоть до заключительного этапа (Блок, Мандельштам, Вагинов) 39, во-вторых. Таким образом, Петербургский текст менее всего был голосом петербургских писателей о своем городе. Устами Петербургского текста говорила Россия, и прежде всего Москва. Потрясение от их встречи с Петербургом ярко отражено в Петербургском тексте, в котором трудно найти следы успокоенности и примиренности. Но не только смятенное сознание, пораженное величием и нищетой Петербурга, находилось у начала Петербургского текста. Как повивальная бабка младенца, оно принимало на свои руки сам город с тем, чтобы позже усвоить его себе в качестве некоего категорического императива совести. Именно поэтому через Петербургский текст говорит и сам Петербург, выступающий, следовательно, равно как объект и субъект этого текста (удел многих подлинно великих текстов). Одна из задач, стоящих перед исследователями Петербургского текста, — определение вклада в него двух названных начал, сотрудничающих при создании этого текста.

Возможно, однако, и менее эмпирическое описание сущности Петербургского текста. В другой работе было показано, какими чертами «Преступление и наказание», как и некоторые другие произведения русской литературы, включаются в Петербургский текст. В этой части уместно поэтому ограничиться лишь некоторыми дополнительными соображениями о природе этого текста.

Первое, что бросается в глаза при анализе конкретных текстов, образующих Петербургский текст, и на чем здесь нет надобности останавливаться особо, — удивительная близость друг другу разных описаний Петербурга как у одного и того же, так и у различных (но — и это особенно важно — далеко не у всех) авторов, — вплоть до совпадений, которые в другом случае (но никак не в этом) могли бы быть заподозрены в плагиате, а в данном, напротив, подчеркиваются, их источники не только не скрываются, но становятся именно тем элементом, который прежде всего и включается в игру. Создается впечатление, что Петербург имплицирует свои собственные описания с несравненно большей настоятельностью и обязательностью, чем другие сопоставимые с ним объекты описания (например, Москва), существенно ограничивая авторскую свободу выбора. Однако такое единообразие описаний Петербурга, создающее первоначальные и предварительные условия для формирования Петербургского текста, по-видимому, не может быть целиком объяснено ни сложившейся в литературе традицией описания Петербурга, ни тем, что описывается один и тот же объект, а описывающий пользуется имеющимися в его распоряжении «штампами». Во всяком случае единство описаний Петербурга в Петербургском тексте не исчерпывается исключительно климатическими, топографическими, пейзажно-ландшафтными, этнографически-бытовыми и культурными характеристиками города (в отличие, например, от описаний Москвы от Карамзина до Андрея Белого, не образующих, однако, особого «московского» текста русской литературы). Нужно думать, что предварительные условия формирования Петербургского текста должны быть дополнены некоторыми другими, чтобы текст стал реальностью. Главное из этих других условий — осознание (и/или «прочувствование-переживание») присутствия в Петербурге некоторых более глубоких сущностей, кардинальным образом определяющих поведение героев структур, нежели перечисленные выше. Эта более глубокая и действенная структура по своей природе сакральна, и она именно определяет сверхэмпирические высшие смыслы, то пресуществление частного, разного, многого в общее и цельно-единое, которое составляет и суть высших уровней Петербургского текста (о «сакральном» см. далее). Тайный нерв единства Петербургского текста следует искать в другом месте. Подобно тому, как, например, в тексте «Преступления и наказания» мы «вычитываем» (= формируем) некие новые тексты (как подтексты) или как на основании всей петербургской прозы Достоевского строим единый текст этого писателя о Петербурге, точно так же можно ставить перед собой — применительно к Петербургу — аналогичную задачу на всей совокупности текстов русской литературы. Формируемые таким образом тексты обладают всеми теми специфическими особенностями, которые свойственны и любому отдельно взятому тексту вообще и — прежде всего — семантической связностью. В этом смысле кросс-жанровость, кросс-темпоральность, даже кросс-персональность (в отношении авторства) не только не мешают признать некий текст единым в принимаемом здесь толковании, но, напротив, помогают этому снятием ограничений как на различие в жанрах, во времени создания текста, в авторах (в этих «разреженных» условиях единство обеспечивается более фундаментальными с точки зрения структуры текста категориями). Текст един и связан (действительно, во всех текстах, составляющих Петербургский текст, выделяется ядро, которое представляет собой некую совокупность вариантов, сводящихся в принципе к единому источнику 40), хотя он писался (и, возможно, будет писаться) многими авторами, потому что он возник где-то на полпути между объектом и всеми этими авторами, в пространстве, характеризующемся в данном случае наличием некоторых общих принципов отбора и синтезирования материалов, а также задач и целей, связанных с текстом. Тем не менее единство Петербургского текста определяется не столько единым объектом описания, сколько монолитностью (единство и цельность) максимальной смысловой установки (идеи) — путь к нравственному спасению, к духовному возрождению в условиях, когда жизнь гибнет в царстве смерти, а ложь и зло торжествуют над истиной и добром. Именно это единство устремления к высшей и наиболее сложно достигаемой в этих обстоятельствах цели определяет в значительной степени единый принцип отбора «субстратных» элементов, включаемых в Петербургский текст. В этом контексте стоит обратить внимание на высокую степень типологического единства многочисленных мифопоэтических «сверхтекстов» (текстов жизни и смерти, «текстов спасения»), которые описывают сверхуплотненную реальность и всегда несут в себе трагедийное начало, подобно Петербургскому тексту от «Медного Всадника» до «Козлиной песни» (греч. τραγωδία, трагедия). Участие этих начал в Петербургском тексте, может быть, четче всего объясняет различие между темами «Петербург в русской литературе» и «Петербургский текст русской литературы». Хотя единство устремления, действительно, в значительной степени определяет монолитность Петербургского текста, нет необходимости преувеличивать ее значение. В любом случае Петербургский текст — понятие относительное и меняющее свой объект в зависимости от целей, которые преследуются при операционном использовании этого понятия 41. Уместно обозначить крайние пределы его, внутри которых обращение к Петербургскому тексту сохраняет свой смысл: теоретико-множественная сумма признаков, характерных для произведений, составляющих субстрат Петербургского текста («экстенсивный» вариант), и теоретико-множественное произведение тех же признаков («интенсивный» вариант). В этих пределах только, видимо, и имеет смысл формировать Петербургский текст русской литературы (следует, однако, заметить, что конкретно оба обозначенных предела могут сдвигаться при условии включения в игру новых текстов, подозреваемых в принадлежности к Петербургскому тексту).

Необходимо также отметить, что единство Петербургского текста не в последнюю очередь обеспечивается и единым «локально»-петербургским словарем, представление о котором в общих чертах можно получить далее. Этот словарь задает языковую и предметно-качественную парадигму Петербургского текста, а поступая в распоряжение синтаксиса, словарные элементы заполняют имеющиеся схемы развертывания синтаксических структур, что уже выводит к нарративным пред-мотивным построениям. Словарь же задает и семантическое пространство Петербургского текста — как «ближнее», эмпирическое, так и «дальнее», сферу последних смыслов и основоположных идей.

Подводя предварительные итоги рассмотрению понятия Петербургского текста, нужно сказать — с известным заострением, помогающим уяснить основной принцип, который определяет сложение и функционирование этого текста, — следующее. Петербургский текст есть текст не только и не столько через связь его с городом Петербургом (экстенсивный аспект темы), сколько через то, что образует особый текст, текст par excellence, через его резко индивидуальный («неповторимый») характер, проявляющийся в его внутренней структуре (интенсивный аспект). Если бы все элементы Петербургского текста («объектный» состав, «природные» и «культурные» явления, «душевные» состояния) и все связи между этими элементами были закодированы с помощью некоего набора символов (чисто условных, т.е. не отсылающих к «содержательному») и если бы семантика текста оставалась неизвестной, то все-таки сам набор элементов, связей был бы ясен. Более того, при остающейся «неинтерпретируемости» текста в отношении его содержания с известной вероятностью вырисовывались бы лейтмотивы текста (не говоря уж о весе отдельных элементов в целом текста). Несомненно, можно было почувствовать некие тенденции, сгущение напряженности, остроту или «расслабление, синкопы, по которым можно было бы судить об «абстрактно-содержательных» ореолах текста, о трагических и/или эйфорических ритмах его, о распределении некоей внутренней энергии — силы, определяющей структуру текста. Уже на этом уровне так закодированный текст обнаруживает состояние известной близости к воплощению, «вот-вот-проявлению» неких «предсмыслов», отсылающих к соответствующим «музыкальным», «энергетическим» структурам, оказывающим определенное — на уровне подсознания — влияние на состояние души и вызывающим чувство угнетенности, беспокойства, страха, страдания или бодрости, легкости, радости, эйфории, а иногда и ощущение близости к некоей последней тайне, способной открыть высшие смыслы. Именно в этом, между прочим, и можно видеть «сверх-семантичность» Петербургского текста, смыслы которого (или, точнее, смысл) превышают эмпирически-возможное в самом городе и больше суммы этого «эмпирического». Этот высший смысл — стрела, устремленная в новое пространство всевозрастающего смысла, который говорит о жизни и о спасении. Это и делает Петербургский текст самодостаточным и суверенным внутренне, хотя эти свойства текста объясняются исходным и постоянно возобновляющимся компромиссом-договором «петербургского» с текстом: складывающийся текст ставил городу свои условия — в обмен на поставляемое ему «эмпирическое» текст требовал для себя (и получил) независимости, проявляющейся в том, чтó он собирался делать с этим «эмпирическим». И в этой сфере текст диктует «петербургскому», а принимающее этот диктат «петербургское» помогает оформить сам этот текст в то, что здесь называется Петербургским текстом.

^

III. Петербургский текст.
«Природно-культурный» синтез. Сфера смыслов

Выше говорилось о конкретных текстах русской литературы, которые выступают как субстратные по отношению к Петербургскому тексту. Вместе с тем целесообразно указать субстратные элементы другого типа, относящиеся к природной, материально-культурной, духовно-культурной, исторической сферам. Состав и характер этих элементов определяется и контролируется двояко — реальным присутствием соответствующих особенностей Петербурга и принципами отбора. Ни одна из этих инстанций не обладает абсолютной суверенностью. Компромисс проявляется в своего рода балансировании. Жертва конкретного материала принципам отбора в том, что материал позволяет себя субъективизировать, придать разным, исходно равноправным его частям неодинаковую семиотическую ценность. Жертва со стороны принципа отбора в том, что они вынуждены обращаться и к тому материалу, без которого могли бы обойтись и который может быть дан при наличной установке только с некоторым сдвигом. Как бы то ни было, исследователям Петербурга и Петербургского текста необходимо считаться с двумя ограничениями: внеположенная Петербургскому тексту реальность не вполне адекватно отражается в нем, и свобода текста в отношении используемого материала относительна. Из субстратных элементов природной сферы формируются климатически-метеорологический (дождь, снег, метель, ветер, холод, жара, наводнение, закаты, белые ночи, цветовая гамма и светопроницаемость и т.п.) и ландшафтный (вода, суша /твердь/, зыбь, однообразие местности, ровность, отсутствие природных вертикальных ориентиров, открытость /простор/, незаполненность /пустота/, разъятость частей, крайнее положение и т.п.) аспекты описания Петербурга в Петербургском тексте. Специально подчеркиваются явления специфически петербургские (наводнения, белые ночи, особые закаты, погодные явления) 42; делается установка скорее на космологическое, чем на бытовое, скорее на отрицательно-затрудняющее, чем на положительно-благоприятствующее; многое субъективизируется 43, элементы антитезируются; наблюдается тенденция к обыгрыванию некоторых тонкостей 44, знание которых становится иногда своего рода паролем вхождения в Петербургский текст. Среди субстратных элементов, равно относящихся и к природной, и к материально-культурной и исторической сферам, особая роль в Петербургском тексте принадлежит крайнему положению Петербурга, месту на краю света, на распутье — Предо мною распутье народов. / Здесь и море, и земля все мрет / [...] Это крайняя заводь глухая... (Коневской).

Этот мотив, многократно отраженный в Петербургском тексте, впервые со всей основательностью и остротой был сформулирован Карамзиным в уже цитированном фрагменте об «одной блестящей ошибке» Петра, об основании им столицы в северных пределах страны, где сама природа осуждает все на бесплодие и недостаток, об ужасных результатах этого решения и о том, что «человек не одолеет натуры». Но для Петербургского текста как раз и характерна подобная же игра на переходе от пространственной крайности к жизни на краю, на пороге смерти, в безвыходных условиях, когда «дальше идти уже некуда» (формула горя-безнадежности, не ограничивающаяся эпизодом, в котором она была явлена впервые в русской литературе [Мармеладов], не раз повторяющаяся [в частности, у Вс. Крестовского] — и зависимо и независимо — в Петербургском тексте и ставшая своего рода знаком-клише). Собственно говоря, и Петербургскому тексту, инфицированному «пространственной», «социальной», «жизненно-бытовой», «природной» крайностью Петербурга, тоже «дальше уже идти некуда». Как и Петербург, он — вне центра, экс-центричен, на краю, у предела, над бездной, и эта ситуация, принятая как необходимость, дает силы творить, и творчество это интенсивно-напряженно и обращено к бытийственному. Но за это приходится платить, хотя провести границу между платой и наградой, ущербом и прибылью, жертвой и воздаянием в этом случае трудно. Более того, город и его текст связаны неким единым, но двунаправленным осмотическим процессом, и потому так же трудно решить окончательно, в наиболее сложных и, возможно, ключевых случаях, что в тексте от города и — чаще — что в городе и от его текста. Как бы то ни было в конкретных текстах, но Петербургский разделяет с городом его «умышленность», метафизичность, миражность, фантастичность и фантасмагоричность (в данном случае речь идет не только о некоей отвлеченной, метафической характеристике Петербургского текста, но и о вполне конкретной и «реальной» роли «фантастического» — обилие видений, дивинаций, снов, пророчеств, откровений, прозрений, чудес — в противоречие с известными словами Анненского из стихотворения «Петербург») 45.

Петербургский текст включает в себя в качестве субстратных элементов и другие особенности города, относящиеся уже к материально-культурной сфере, — планировка, характер застройки, дома, улицы и т.п. Об этом подробнее писалось раньше, и здесь, пожалуй, стоит только отметить значительную степень изоморфности самого города и его природного пространства, когда в описании того и другого используются общие категории (просторность-обозримость, пустота, разъятость частей, ровность и т.п., что не исключает и противоположных характеристик — теснота, скученность и т.д.), и использование в Петербургском тексте этих особенностей для выражения некоторых метафизических реальностей 46 (ср. ужас — узость47. Но наряду с метафизическим, так сказать, страхом в Петербургском тексте выступает и тот «ужас жизни», который «исходит из ее реальных воздействий и вопиет о своих жертвах» (И.Ф.Анненский. «Господин Прохарчин». Книга отражений).

Этот «ужас жизни», потрясший сознание и совесть, и вызвал в конечном счете к жизни Петербургский текст как противовес ему и преодоление его. Как субстрат, принадлежащий материально-культурной, экономической, социально-исторической сферам, он вошел в Петербургский текст, и хорошо известно, как эта тема разыгрывается в нем. Тем не менее масштаб — относительный и абсолютный — этих «ужасов жизни» чаще всего забывают: удовольствия и удобства Петербурга (развеселая жизнь) заставляют обычно смотреть на ситуацию не так безнадежно. Такой «примиряющий» взгляд не имеет опоры в Петербургском тексте, который при любой антитезе все-таки ориентирован на тот полюс, где плохо, где страшно, где страдают. Одна из несомненных функций Петербургского текста — поминальный синодик по погибшим в Петрополе, ставшем для них подлинным Некрополем.

Для того чтобы слово Некрополь в данном случае приобрело свое подлинное значение, нужно напомнить некоторые факты. Прежде всего по смертности Петербург в его благополучные первые два века не знал себе соперников ни в России, ни за ее пределами (разумеется, речь идет о крупных городах, сопоставимых, хотя бы относительно, с Петербургом, для которых к тому же есть статистические данные), несмотря на то, что подлинная смертность населения города была сильно затушевана тем фактом, что масса приезжих, живших в Петербурге, умирать уезжали к себе на родину, будучи уже, как правило, неизлечимо больными людьми. «Ротация» населения этого Некрополя, собственно, заполнение одной и той же кладбищенской площади, происходила быстрее, чем, например, в Москве, чему способствовали почвенно-климатические условия в Петербурге (процесс разложения, гниения и полного распада совершался в более короткий период времени, и «оборачиваемость» в использовании одного могило-места была тоже существенно большей). Наконец, следует напомнить, что, несмотря на последовательное расширение с течением времени почти всех петербургских кладбищ, могилы на них располагались гораздо теснее, с чем отчасти была связана и установка на членение кладбищ на участки, ограничиваемые дорожками, мостиками, рвами, значительную часть времени заполненными водой. Пушкин, хорошо знавший сельские кладбища и московские, сильно отличавшиеся от петербургских, не раз подчеркивал невыгодные особенности последних:

Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетка, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом.
[...]
Могилы склизкие, которы также тут
Зеваючи жильцов к себе наутро ждут, —
Такие смутные мне мысли все наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать...
      Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мертвые в торжественном покое 48.
[...]

Статистические данные по петербургским кладбищам характеризуют город как гигантскую и споро работающую фабрику по переработке покойников и приему новых. Так, в XIX веке число погребенных на площадях, сопоставимых с московскими, было огромным. На Волковом Православном кладбище в третьей четверти века в день хоронили по 10 — 20 покойников (а в 1846 и 1848 годах — по 30 — 40). К 1884 году на Волковом кладбище был погребен 574781 покойник (следует напомнить, что миллионным Петербург стал лишь в 1890 году 49). Примерно та же картина и по другим большим петербургским кладбищам, для которых известны соответствующие данные. Роль климатических условий в изживании жизни человека в Петербурге была очень значительной (опять-таки не в пример Москве): многие приезжавшие в город так и не смогли адаптироваться к погодно-климатическим условиям и погибали от простудных заболеваний, воспаления легких, чахотки, а то и от обморожения, о чем свидетельствует петербургская пресса. «В общем климат Петербурга нельзя назвать благоприятным для здоровья, он повышает процент заболеваемости и смертности, сокращает продолжительность жизни и несомненно отрицательно отражается на характере петербуржцев», — пишет исследователь петербургского климата 50, а в сноске к приведенному абзацу добавляет: «Столица и Санкт-Петербургская губерния принадлежат к тем немногим местностям России, где, благодаря главным образом климатическим условиям, число умирающих превышает число рождающихся, и будь оно изолировано, население ее вместо какого-либо прироста должно бы постепенно вымирать, хотя, конечно, число умирающих потому так велико, что велик наплыв населения пришлого, трудно акклиматизирующегося, а коренное население более жизненно». О том же говорится и в книге Статистического Комитета, выпущенной в начале 70-х годов XIX века, и у В. Михневича (не говоря уж о ряде более поздних источников): «Можно сказать без преувеличения, что значительный процент этого люда [речь идет о переселенцах в Петербург извне, за счет непрерывного и все возрастающего наплыва которых росло население города. — В. Т.] приходит только умирать в Петербург». Следовательно, и сам Петербург метафорически тоже может быть обозначен как фабрика смерти. Перевес смертности над рождаемостью, как правило, был громаден (так, в 1872 году умерло 29912, а родилось 20791 человек, то есть число умерших на треть превышало число родившихся). Эта метафора приобретает особенно грозное значение, если вспомнить, что города Западной Европы и многие города в России растут «изнутри», за счет перевеса рождаемости над смертностью, тогда как в Петербурге процент пришлого населения был неправдоподобно огромным (так, в 1900 году 69% населения Петербурга составлял пришлый элемент) 51. Эти данные выглядят тем более удручающими, что в начале XX века уровень заработной платы в Петербурге в полтора раза превышал среднюю величину ее по России (уступал этот уровень только уровню заработной платы в Бакинской и Екатеринославской губерниях), а среднее потребление мяса на душу населения было очень высоким — 5 пудов в год, то есть более чем по 200 граммов в день (практически же, считая посты и учитывая вегетарианцев, существенно больше). Другой аномалией Петербурга была необыкновенная скученность населения. На 15 декабря 1910 года на один дом в Петербурге в среднем приходилось 70 человек (в Лондоне — 8 (!), в Париже — 35, в Берлине — 48, в Вене — 50) 52. В 1897 году в Петербурге было 12000 «углов» (угловых квартир), а перед Первой мировой войной их стало значительно больше 53. Третьей петербургской аномалией было большое (поначалу огромное), устойчивое, сохранявшееся, во всяком случае, до войны и революции преобладание мужского населения над женским. В год смерти Пушкина женщины в Петербурге составляли лишь 30% населения (в 1906 году на 791 716 мужчин приходилось 666 663 женщины, то есть на каждую тысячу мужчин — 843 женщины, тогда как в европейских столицах, наоборот, женское население заметно преобладало над мужским). Следствием такого соотношения населения был огромный процент безбрачных и бездетных мужчин (на пятеро приходилось четверо холостых) в низшем, а отчасти и в среднем сословии (бедный чиновник русской литературы обычно бессемеен), с одной стороны, и, с другой, сильное развитие проституции и предшествующих ей форм (институт «душенек» и «кум»), «камелий» («Сашек» и «Катек», «Минн» и «Луиз»), что еще более уменьшало процент женщин жен и матерей, а следовательно, и процент браков и семейных людей. Еще одним следствием этого было огромное количество незаконнорожденных детей (в 70-е годы XIX века они составляли четверть всех рождавшихся в городе детей), среди которых смертность была особенно высока; выжившие становились объектами «питомнической» индустрии 54: их отдавали в Воспитательный дом, а потом раздавали по деревням (прежде всего Псковщины) кормилицам, и судьба их чаще всего тоже была горькой. Выделялся Петербург и в других отношениях. Он шел впереди всей России по венерическим заболеваниям, по чахотке, по алкоголизму, по числу душевнобольных и по числу самоубийств. В 70-е годы XIX века ежегодно кончало самоубийством по 140—170 человек, причем — редчайшее для России явление — среди самоубийц наблюдался очень высокий процент женщин (в некоторые годы — до 30%) 55. Нищенство и бродяжничество, представители преступного мира также были одной из язв Петербурга, и как литература — художественная, публицистическая, этнографическая, социально-экономическая и т.п., — так и полицейские и судебные акты широко развертывают всю типологию этого явления 56. «Беспачпортность» тоже имела в Петербурге самое широкое распространение, несмотря на контроль властей (особую категорию составляли евреи, в своем подавляющем большинстве не имевшие «вида на жительство», более или менее регулярно высылавшиеся из Петербурга и снова в него в обход закона возвращавшиеся). Иностранцы в Петербурге — особая тема, здесь не рассматриваемая. Уместно лишь напомнить, что ни в одном русском городе их процент не был так высок и они не играли столь видную роль в структурах власти, начиная с царского двора, администрации, в армии, науке и искусстве, в сфере обслуживания, промышленности, медицине и т.п. Народное сознание понимало этот парадокс «нерусскости» русского города, и во время народных гуляний на Марсовом поле, а потом и в других местах охотно потешались над этой ситуацией: А это — Питер, / Которому еврей нос вытер... см. об этом выше [ср. ахматовское А вокруг старый город Питер, / Что народу бока повытер / (Как тогда народ говорил)]; ср. в Петербурге и «петербургской» литературе роль поддразниваний, насмешек над русской речью иностранцев (особенно немцев), юмористических имитаций и т.п. 57 (особый вариант этой темы — «финско-чухонский» Петербург — «Финополис»).

И еще одно типично петербургское явление — голод: он был и уносил множество жизней, пока город строился, он был во время революции, гражданской войны и разрухи, но на фоне других бедствий остался малозамеченным событием, хотя и он стоил, кажется, тысячам жизни (страшным свидетельством этого голода стал семеновский «Голод», отчасти замятинская «Пещера» и некоторые другие малочисленные, разрозненные и, видимо, не привлекшие к себе внимания тексты. Среди них и недавно опубликованные письма Л.Н.Андреева к Н.К.Рериху; так, в письме от 28 ноября 1918 года сообщается: «Большевики дышат на ладан [...] и голод в городе ужасный, вымирают целые семьи. Последнее достоверно [...]» De visu 1993, № 4, 33; мемуарная литература последних лет тогда же не раз возвращается к теме голода тех лет — ср.: «...в Петербурге очень плохо, недостаток продовольствия становится настоящим голодом» [из письма В. Юнгера Б. Садовскому]; «На Петербург надвигается голод»; «Голод уже прочно завладел Петроградом» и т.п. — Е. Юнгер. «Все это было» и др.), голодали и в годы коллективизации; наконец, самый страшный голод — вплоть до каннибализма — был во время блокады. О нем есть ряд ценных источников, но эта трагедия все еще не только не осмыслена во всей ее глубине и ее последствиях, но и — приходится признать — не описана с той полнотой, которой она заслуживает. Вся правда о ней все еще не сказана 58, и ее последствия, живо ощущаемые и сегодня, несомненно, продолжатся и в следующем веке (уместно напомнить, что трех с половиной миллионный город к сентябрю 1945 года, уже после возвращения значительной части эвакуированных, насчитывал лишь 36,6% прежнего населения и даже десять лет спустя, несмотря на все преимущества «сытого» Ленинграда перед голодной провинцией, население составляло лишь 85% от довоенного). Несомненно, что и в этом отношении первенство Петербурга среди больших городов России не вызывает сомнений (впрочем, и голод — не самое страшное, и об этом узнали, а иногда и написали перенесшие блокаду; собственно, это было известно в Петербурге и в первые послереволюционные годы. «Я поняла, — пишет в «Петербургских дневниках» 3. Гиппиус, — что холод хуже голода, а тьма хуже и того и другого вместе. Но и голод, и холод, и тьма — вздор! Пустяки! Ничто — перед одним, еще худшим, непереносимым, кажется в самом деле не-вы-носимым... Но нельзя, не могу, потом! после!»).

Петербург в России был и родиной хулиганства (как, впрочем, и футбола — А на дворе военной школы / Играют мальчики в футбол («Второй футбол», 1913) или о «футбола толстокожем боге» с глубоко идущей ассоциацией: Неизъяснимо лицемерно / Не так ли кончиком ноги / Над теплым трупом Олоферна / Юдифь глумилась... («Футбол», 1913), с намеком на эрмитажную картину Джорджоне. Оба стихотворения — Мандельштама, но о футболе в Петербурге в начале XX века писали и другие. Недалеко от часовни-усыпальницы св. Ксении — могила того, кто познакомил Петербург с футболом). Москва еще не знала слова хулиган и не видела футбола, когда в Петербурге уже было и слово, и обозначаемое им новое и достаточно интересное явление, свидетельствующее о становлении нового социального типа, и сам футбол. В 1914 году об этом явлении говорили еще как о возникающем, но в семнадцатом — и чем далее, тем более в течение полутора десятка лет оно, выплеснувшись наружу, стало непременным элементом петербургской, а затем и вообще российской городской жизни. Одно из первых описаний этого явления, сопровождаемое вдумчивым анализом, принадлежит А. Свирскому 59.

Эта особая чуткость Петербурга к «неблагоприятному» и как бы легкая готовность принять его проявилась и в наше время: так, более чем пятимиллионное население города (к началу 90-х годов) уже в 1992 году снизило заметно свою численность и теперь не доходит до этого рубежа.

Особое значение для Петербургского текста имеет субстрат духовно-культурной сферы — мифы и предания 60, дивинации и пророчества, литературные произведения и памятники искусств, философские, социальные и религиозные идеи, фигуры петербургского периода русской истории и литературные персонажи, все варианты спиритуализации и очеловечивания города —

Тень моя на стенах твоих,
Отраженье мое в каналах,
Звук шагов в Эрмитажных залах 61.

Собственно, именно наличие этих элементов образует из Петербургского текста особый класс текстов, не представленный в русской традиции какими-либо другими примерами (анализ этого аспекта Петербургского текста нуждается в специальном исследовании), и формирует внутри него ту атмосферу повышенной, даже гипертрофированной знаковое™, которая, с одной стороны, связывает все воедино, уединоображивает текст, минимализирует случайность, а с другой стороны, толкает его к осознанию некоторых более глубоких структур и уровней — и самого города, и этот город воспринимающего собственного сознания. К знаковой перенасыщенности города присоединяется таковая текста, и тот, для кого Петербургский текст реальность, должен усвоить совершенно иную степень детализации, дифференциации, взаимосвязанности, сложнейшей игры, в которую вступают различное и тождественное, реальное и мнимое, временные и пространственные планы. Особого внимания заслуживает принципиальная установка «резонантного» Петербургского текста на отсылку к уже описанному прецеденту, к цитате, аллюзии, пародии (в этом отношении пример был задан «Медным Всадником»), к сложным композициям центонного типа, к склеиванию литературных персонажей (или повышению их знакового ранга в целом Петербургского текста, ср. Германна, Голядкина и др.), к переодеванию, переименованию и иного рода камуфляжу (Петербург как Венеция, Рим, Афины у Мандельштама [«в 1920 г. Мандельштам увидел Петербург как полу-Венецию, полу-театр» 62, — по словам Ахматовой], Вагинова [«Козлиная песнь», тема Филострата] и ряда других писателей; ср. также самообыгрывание и удвоение Петербурга в декоративно-театральных опытах — от Гонзага до Бакста и позже), в отдельных случаях к анаграммированию ключевых слов (Петербург — Петроград, Нева и т.п.), причем Нева особенно открыта для многочисленных анаграмматических опытов.

Здесь можно кратко очертить лишь один вопрос в связи с той более глубокой структурой, которую можно назвать сакральной в том смысле, что она задает новое по сравнению с обычным (профаническим) опытом членения пространства, времени, новые типы соотношения между причиной и следствием и т.п. Эта структура, лежащая в основе Петербурга как результата синтеза природы и культуры и имплицитно содержащаяся в Петербургском тексте, принципиально усложнена, гетерогенна и полярна; разные ее звенья не только обладают разными ценностями, но способны к перемене и к обмену этими ценностями. Усложненность и гетерогенность проявляются, в частности, в том, что нет единых правил ориентации в разных узлах этой структуры. Эти правила определяются в контексте соотношений элементов в большей степени, чем субстанционально. Сложность определяется тем, что каждый элемент принципиально обладает всей суммой возникающих в разных ситуациях значений. Отсюда — предельная неопределенность каждого элемента, особенно с точки зрения воспринимающего его «петербургского» сознания, которое также может быть «сдвинутым». Полярность этой петербургской структуры в том, что природа, противопоставленная культуре, не только входит в эту структуру (сам этот факт, обычно упускаемый из виду, весьма показателен), но и равноценна культуре. Таким образом, Петербург как великий город оказывается не результатом победы, полного торжества культуры над природой, а местом, где воплощается, разыгрывается, реализуется двоевластие природы и культуры (ср. идеи Н.П.Анциферова). Этот природно-культурный кондоминиум не внешняя черта Петербурга, а сама его суть, нечто имманентно присущее ему.

Типология отношений природы и культуры в Петербурге предельно разнообразна. Один полюс образуют описания, построенные на противопоставлении природы, болота, дождя, ветра, тумана, мути, сырости, мглы, мрака, ночи, тьмы и т.п. (природа) и шпиля, шпица, иглы, креста, купола (обычно освещенных или — более энергично — зажженных лучом, ударом луча солнца) 63, линии, проспекта, площади, набережной, дворца, крепости и т.п. (культура). Природа тяготеет к горизонтальной плоскости, к разным видам аморфности, кривизны и косвенности, к связи с низом (земля и вода); культура — к вертикали, четкой оформленности, прямизне, устремленности вверх (к небу, к солнцу). Переход от природы к культуре (как один из вариантов спасения) нередко становится возможным лишь тогда, когда удается установить зрительную связь со шпилем или куполом (обычно золотыми, реже просто светлыми, ср. темно-серые характеристики природных стихий или белый [мертвенно] снег) 64.

Вместе с тем и природа, и культура сами полярны. Внутри природы вода (холодная, гнилая, затхлая, вонючая, грязная, стоячая), дождь, слякоть, мокрота, муть, туман, мгла, холод, духота противопоставлены солнцу, закату, глади воды, взморью (Нам бы только до взморья добраться... у Ахматовой), зелени, прохладе, свежести. Когда приобретают силу элементы первого ряда, наступает беспросветность, безнадежность, тоска (зрительно — ничего не видно и не различимо; событийно — дурная повторяемость, ориентация на прошлое, отсутствие выхода, безверие). Когда же появляются элементы второго природного ряда, становится видно во все концы, с души спадает бремя (свободное, незатрудненное дыхание) 65, наступает эйфорическое состояние (и, как правило, мгновенно 66, в отличие от депрессии), новая жизнь 67, что, собственно говоря, и означает переход к другому измерению времени. Зрительно — бескрайняя видимость (простор), чему на более глубоком и внутреннем уровне соответствуют экстатические видения будущего, счастливый выход, вера, что, собственно, и является знаком совершившегося прорыва в космологическое, почти совпадающее в данном случае с пространством свободы. В этих условиях ход событий ускоряется, они являются так, как от них этого ожидают, но и вполне неожиданно и непредсказуемо, или же в самых причудливых и неожиданных конфигурациях (нелишне снова вспомнить — Все, что хочешь, может случиться), чаще, однако, благоприятных человеку, но нередко, конечно, и неблагоприятных и даже гибельных.

Этой мистической «духовной» дальновидимости, обретаемой в состоянии эйфории, соответствует и вполне реальная дальновидимость, объясняемая особенностями ландшафта и организации пространства города. Эта черта образует один из очень важных признаков петербургского пространства, и об этом нужно сказать несколько слов. Петербург — город проспектов и, более того, город проспекта (ср. у Андрея Белого: «Есть бесконечность в бесконечности бегущих проспектов с бесконечностью в бесконечность бегущих пересекающихся теней. Весь Петербург бесконечность проспекта, возведенного в энную степень. За Петербургом же ничего нет»), потому что Невский проспект — своего рода идеальный образ города, его идея, взятая в момент ее высшего торжества воплощения. Собственно, подобная идея равным образом отсылает и к городу, и к проспекту и обнаруживает дважды свою мотивировку и укорененность в комплексе видения, идеального, а значит, если и не бесконечного, то несомненно дальнего: ίδέα — прежде всего «наружный вид», «видимость» и лишь потом «идея» (*είδον < и.-евр. *ueid-: *uoid-: *uid-, ср. русск. видеть и др.) и pro-specto «смотреть вдаль», «созерцать», «открывать вид» (то есть как бы предуготовлять условия для эпифании), слово, лежащее в основе русск. проспект (перспектива). Мотив легкой «просматриваемости» Петербурга (человеку, исходящему из «московских норм», она кажется почти идеальной; «Далеко было видно по пустым улицам», — сказано у Толстого, когда он описывает бессумрачную июньскую петербургскую ночь, в которую Пьер возвращался от Андрея Болконского к себе домой), обеспечиваемой прямыми проспектами, широкими площадями, открытыми пространствами вдоль реки и горизонтальной ровностью города, имеет существенные продолжения уже в плане трактовки жителем города своего положения по отношению к опасности. В отличие от Москвы Петербург представляется открытым и просматриваемым. Степень же «просматриваемости» или дальновидения могла бы определяться количеством идеальных наблюдателей, расставленных в нужных точках города (минимально необходимых) и обладающих «бесконечным» зрением по прямой (до упора или поворота, изгиба), которые в сумме «просматривают» весь город, то есть все проспекты, улицы, переулки, площади, набережные и т.п., иначе говоря, все свободное открытое пространство, исключая разного рода постройки, стены, заборы и т.п. Естественно, что такое «петербургско-московское» сравнение оперировало бы с минимумом наблюдателей, способных «просмотреть», увидеть максимум пространства (то есть все открытое городское пространство). При таком сравнении, как об этом свидетельствуют обильные выборки, сделанные на материале планов, выяснилось бы, что в сопоставимых размерах пространства количество таких «условно-идеальных» наблюдателей для Петербурга в десятки раз меньше, чем для Москвы, так как их «дальнозоркость» соответственно в десятки раз больше [так, наблюдатель, поставленный у главного входа в Адмиралтейство, только по трем основным перспективам видит одновременно (не меняя позиции) более чем на 6 км (!); таким же было бы дальновидение наблюдателя, поставленного в створе Невского и Лиговского; подобных примеров немало, а есть и такие, которые сильно превосходят указанные; ср., например, позицию наблюдателя в створе Московского проспекта и Обводного канала, откуда можно видеть более чем на 10 км, и т.п.; наблюдателю, стоящему на Троицком мосту, ближе к Адмиралтейской стороне, видно по речной глади не менее чем на 7 км; если же этот наблюдатель будет смотреть не «перспективно», а «панорамно», то он увидит линию («суммарную») длиной существенно более 20 км; наконец, с западных границ Крестовского, Петровского, Васильевского, Канонерского островов дальновидение наблюдателя было бы практически неограниченным, «бесконечным»; ничего даже приблизительно подобного для Москвы не существует из-за меньшей длины улиц, их кривизны или ломаности, высокой степени «закрытости» (см. ниже)]. Этот исключительно высокий коэффициент «просматриваемости»-дальновидения в Петербурге объясняется большой длиной и прямизной улиц и высокой степенью «открытости» (см. ниже). С точки зрения преследуемого человека, петербургская ситуация крайне невыгодна, а сам преследуемый предельно уязвим: он видим очень издалека и часто с нескольких разных сторон; но вместе с тем и у него есть преимущества: он издалека и, следовательно, заранее может увидеть опасность преследования, хотя все равно укрыться на открытом пространстве у него мало шансов. Вместе с тем в этих условиях нередко нелегко прийти на помощь жертве: увидеть ее просто, но поспеть на помощь из-за большого расстояния или разъединенности частей городского пространства (ср. ситуацию, когда наблюдатель и жертва разделены, например, пространством Невы) трудно или — в нужный (имеющийся в запасе) отрезок времени — вовсе невозможно, что делает непереносимой ситуацию присутствия при страдании и невозможности помочь страдающему. Таким образом, дальновидение человека как субъекта этой способности в «далекопросматриваемом» городе соотносится с дальновидением этого человека как объекта: его видят тоже издалека и, кроме того, нередко слишком видят.

По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен...

Каждая из таких громад (а их в городе много) многооконна и, значит, много-очита. Во всяком случае, масштабы этого явления не на один порядок больше, чем в Москве. Так, на прохожего на Дворцовой площади одновременно устремлены многие сотни окон-глаз с обеих сторон — Зимнего дворца и здания Главного штаба (достаточно сказать, что только гигантская фасадная «кулиса» последнего в «оконном» измерении насчитывает 145 единиц, видимых и видящих одновременно; общее число окон этого фасада больше в три-четыре раза, учитывая трехэтажность здания и окна подвального уровня [если смотреть с площади, то эти 145 единиц распределяются — при движении взгляда слева направо — так: 25 & 38 — ось симметрии — арка & 38 & 44]; вся же длина «громады» в оконном измерении — 253 единицы, которые должны быть помножены на три-четыре по числу этажей [63 из них приходится на «моечный» фасад, 29 на «под-арочную» часть, 16 на «невскую» (проспект)]. Не слишком многим уступает этому зданию Зимний дворец во всей совокупности составляющих его зданий и их фасадов. Собственно, «фасадность» Петербурга предполагает не только известную демонстративность-декоративность города, но и его многооконность: освещенные изнутри, «горящие» окна-очи (правда, их такое множество, что, конечно, одновременно все вместе они никогда не были освещены) и притягивают к себе любопытных (излюбленный мотив Петербургского текста — некто бедняк-аутсайдер вожделенно — с завистью или ненавистью (ужо тебе!) — смотрит на «горящие» окна и пытается представить себе, что за ними происходит), и вместе с тем смотрят на тех, кто находится вне самой «громады», контролируют их взглядом своих многочисленных окон-очей.

С этим ключевым критерием «дальновидения» так или иначе связаны другие. Лишь некоторые из них вкратце могут быть здесь названы:

— коэффициент «прямизны», «кривизны», «ломаности» улиц (то есть отношение числа «прямых» улиц к «кривым», «ломаным», «кривым» и «ломаным» вместе и обратно) [высокий коэффициент прямизны, то есть очень большое преимущество числа «прямых» улиц над улицами «непрямыми» и еще большее преимущество суммарной длины первых над вторыми, в сильнейшей степени определяет и степень «организованности» городского пространства];

— коэффициент «организованности» пространства, определяемый количеством информации, необходимой для исчерпывающего описания структуры этого пространства, или, иначе говоря, принципом «минимально о максимальном», во-первых, и, во-вторых, соотношением площади «организованного» и «неорганизованного» (практически — «слабоорганизованного») пространств [коэффициент «организованности» по каждому из этих двух параметров очень высок, ср. пространства между Большим и Малым проспектами Васильевского острова, между Пушкарской и Геслеровским на Петроградской стороне, в бывших Преображенской, Семеновской и Измайловской ротах, в Рождественской части, на правом берегу Невы севернее нижнего течения Охты и т.п. 68, причем все перечисленные выше пространства практически идеальны и требуют для своего структурного описания двух данных — числа параллельных улиц и числа перпендикулярных к ним и, следовательно, тоже параллельных улиц; но и подавляющая часть остальной площади города тоже достаточно хорошо организована, во всяком случае по сравнению с московским пространством; ср. лучевые структуры между Невским и Вознесенским проспектами, к югу от истоков Обводного канала; число деформаций высокоорганизованного пространства немного, и они обычно связаны с некими первичными условиями и поэтому сами должны быть признаны вторичными (ср. структуру улиц и переулков за пределами дуги бывшего «гласиса» на Петроградской стороне или улицы, вынужденные, хотя бы в смягченном варианте, принять условия, которые ставятся природными объектами, — Большая Морская, учитывающая кривизну Мойки, Садовая, выбирающая свой путь с оглядкой как на Фонтанку, так и на Екатерининский канал, и т.п.; ср. также деструктивные зазоры при соединении разных частей, строившихся неодновременно 69 или вынужденных подчиняться неким природным реальностям)];

— коэффициент «открытости» - «закрытости», определяемый соотношением первых и вторых или вторых и первых [условно «открытым» можно считать пространство, обеспечивающее стоящему в его центре круговой обзор с радиусом в 100 метров (ср. невские пространства, морская оконечность города, Марсово поле, Сенатская площадь. Сенная, Дворцовая и т.д. 70); «сильнозакрытых» пространств в городе относительно немного (таковыми можно условно считать пространства не только не имеющие кругового обзора, но имеющие не более двух линий обзора, причем каждая из них для человека, стоящего на скрещении этих линий, не превышает 200—300 метров; реально взгляд упирается в дом, стену, забор и не имеет продолжения), ср. «срединный» Петербург, например угол Столярного и Мещанской, где обычно помещают дом Раскольникова, или же район, примыкающий к дуге «гласиса» с севера, отчасти и с востока];

— коэффициент «прерывности» - «непрерывности», или «разъединенности» - «слитности» [соотношение пространств, внутри которых коммуникация совершается легко, во всяком случае беспрепятственно, из улицы в улицу, к пространствам, достижение которых из данного связано с затруднениями; конкретно — «материковость» (левобережье) - «островность» (при учете, что в старом Петербурге мосты через крупные реки были малочисленны, а до середины XIX века вообще носили временный характер (мосты плашкоутного типа) и не всегда могли выполнять свою соединительную функцию — обстоятельство, приводившее к существенной изолированности островной части Петербурга и накладывавшее свой отпечаток на жизнь петербуржцев)] и т.п.

Интересно, что и Петербург, и Москва обладают тем не менее некими внутренними резервами компенсации своих отличий друг от друга — нередко противоположными по характеру (так, в частности, анализ маршрутов городского транспорта, преимущественно трамвая, показывает, что в «кривой» Москве он в принципе часто движется по кратчайшему, хотя и «кривому», расстоянию между двумя конечными точками, то есть как бы «по прямой»; в «прямом» же Петербурге трамвай нередко стремится к пробегу по возможно более длинному пути, стремясь обежать максимум пространства, причем не исключаются и частичные возвращения к уже пройденному; ср. также московскую манеру в целях экономии усилий и еще больше от лености и неприязни к «жесткой» организации срезать углы при петербургской манере пользоваться в подобных случаях проходными дворами, иногда образующими последовательности в 4—5 дворов, что для Москвы совершенно нехарактерно). Дуги малых рек и извивающийся Екатерининский канал (Кривуши) на Адмиралтейской стороне перекликаются с концентрическим («дуговым») принципом московской планировки и как бы реализуют идею «петербургской» кривизны (о присутствии и важности «криволинейной» структуры в «лабиринтном» пространстве города см. теперь статью В. Серковой «Неописуемый Петербург (Выход в пространство лабиринта)», 1993). Такие компенсации известны и в других областях (ср. бледно-разноцветную окраску домов [желтый цвет был введен при Екатерине II и утвердился при Павле, а замечен как петербургская особенность Гоголем], рассчитанную на особое «излучение» именно в пасмурную погоду, — эффект подсвечивания или же роль сияющих вод при солнечной погоде, контраст зеленых островов с колоритом самого города и т.п.).

Внутри культуры — жилище неправильной формы и невзрачного или отталкивающего вида, комната-гроб, жалкая каморка, грязная лестница, колодец двора, дом — «Ноев ковчег» 71, шумный переулок, канава, вонь, известка, пыль, крики, хохот, духота противопоставлены проспекту, площади, набережной, острову, даче, шпилю, куполу. И здесь, как и внутри природы, в одном случае ничего не видно и душно (преобладающее значение приобретают слух, подслушивание, шепот, аморфные акусмы), а в другом — открывается простор зрению, все заполняется свежим воздухом, мысль получает возможность для развития. То, что природа и культура не только противопоставлены друг другу, но и в каких-то частях смешиваемы, слиянны, неразличимы, образует другой полюс описаний Петербурга.

Из этого соотношения противопоставляемых частей внутри природы и культуры и возникают типично петербургские ситуации: с одной стороны, темно-призрачный хаос, в котором ничего с определенностью не видно, кроме мороков и размытости, предательского двоения, где сущее и не-сущее меняются местами, притворяются одно другим, смешиваются, сливаются, поддразнивают наблюдателя (мираж, сновидение, призрак, тень, двойник, отражения в зеркалах, «петербургская чертовня» и под.), с другой стороны, светло-прозрачный космос как идеальное единство природы и культуры, характеризующийся логичностью, гармоничностью, предельной видимостью (ясностью) — вплоть до ясновидения и провиденциальных откровений 72.

И призрачный, и прозрачный — два очень важных определения не только «физической», «атмосферной» характеристики города в Петербургском тексте, обладающих высокой частотностью, но и как узрение его духовной, метафизической сути, приникание к ней. Казалось бы, весьма различные между собой (огрубленно: неясный, едва видимый — абсолютно ясный, видимый без помех), эти определения применительно к петербургским условиям оказываются предельно сближенными, вступают в обоюдную игру, вовлекая в нее и читателя, погружая его в пространство иллюзий — как от неясного видения, так и от сверх-видения, — как, впрочем, и сами эти слова, столь разные по смыслу и столь сближенные по форме и равно принимающие участие в этой месмерическои игре-споре о духовном смысле этого петербургского двоения. Соответственно этой структуре и строится внутреннее пространство Петербургского текста, оказывающееся таким образом идеально приспособленным как к «разыгрыванию» неопределенности, двусмысленности, призрачности, т.е. всего того, что связано с максимальной омонимичностью, энтропией, так и к заключениям провиденциального характера, когда все тайное, невидимое, недоступное становится открытым, зримым, легко достижимым — пусть на миг («сверхвидимость» как гипертрофия определенности и как самообнаружение «эктропической» тенденции). И та и другая задачи в конечном счете объединяются в одну сверхзадачу, но их истоки лежат в разных сферах и их прагматика существенно различна. Как бы то ни было, петербургский текст русской литературы построен как предельно усложненный текст аккумулирующего 73 типа с сохранением стольких степеней неопределенности и свободы, что едва ли оправдан подход к нему только как к слепку с Петербурга даже в самых сокровенных его деталях. Нужно думать, что текст такой сложной структуры (во всяком случае, его сложность уникальна в пределах русской культуры, воплощенной в текстах) предполагает еще более высокие цели, и мессианизм петербургской темы русской литературы, конечно, глубже и напряженнее усвоенного в свое время мессианизма Москвы — «третьего Рима».

Хаотическая слепота (невидимость) и космическое сверхвидение образуют те полюса, которые определяют не только диапазон Петербургского текста, но и его интенциональность и сам характер основного конфликта, который послужил образцом для его перекодирования в культурно-историческом плане. Любопытно, что петербургская мифология и эсхатология исходят из аналогичных начал. История Петербурга мыслится замкнутой; она не что иное, как некий временный прорыв в хаосе. Миф сначала рассказывает о том, как из хаоса был образован космос, из преисподней (ср. др.-греч. Αίδης как «невидимый», собств. — «без-видный», как земля в начале творения (Бытие I, 2), из и.-евр. ”n-uid-) — «парадиз» в виде петровского Петербурга. Миф конца определяет, пожалуй, не только главную тему петербургской мифологии, но и тайный нерв ее. Этот конец не где-то там далеко, за тридевять земель, и не когда-то в далеком будущем и даже не просто близко и вскоре: он здесь и теперь, потому что идея конца стала сутью города, вошла в его сознание. И это катастрофическое сознание, возможно, страшнее самой катастрофы. Последняя внимает всё разом, и перед нею человек — la quantité négligeable. Но сознание катастрофы до того, как она состоялась, ставит перед человеком проблему выбора, от которого он не может уклониться. И в этой ситуации человек — значимая величина. Сознание конца, точнее, возможность его, которая, как дамоклов меч, висит над городом, порождает психологический тип ожидания катастрофы. Такая настроенность на ожидание поддерживается практически ежегодными репетициями конца: за 290 лет существования города он пережил более 270 наводнений, когда вода поднималась на полтора метра выше ординара и более и начинала подтапливать город и извне, и изнутри — через городские реки и водопроводные люки. Фольклорная традиция, точнее, может быть, «низовая», твердо стояла на неизбежности конца с самого основания Петербурга и даже до него: предание рассказывает (и в отдельных случаях оно подтверждается и практикой более позднего времени), что первонасельники дельты Невы не строили основательных жилищ и не обременяли себя имуществом, но привязывали свои верейки к дереву и, когда стихия разыгрывалась, садились, взяв с собой необходимый минимум, в верейку и вверяли свою жизнь судьбе, которая нередко выносила их к Дудергофским высотам, как праотца Ноя и его спутников к Арарату. Если Петербург страдал от воды, то Москва — от огня, тоже от почти ежегодных пожаров, и москвичи тоже в ожидании пожаров не очень-то заботились о восстановлении жилья, которое вот-вот еще раз будет спалено новым пожаром. Но если катаклизм стал навязчивой идеей в Петербурге и лег в основу петербургского эсхатологического мифа, то москвичи проявляли бóльший фатализм и бóльшую беззаботность — пожаров ждали, но экпиросис не сделали объектом-темой своей мифологии.

Народный миф о водной гибели был усвоен и литературой, создавшей своего рода петербургский «наводненческий» текст. Об этом немало было написано, и поэтому здесь нет смысла возвращаться к этой теме во всей ее полноте. Однако для общей ориентации уместно обозначить ряд довольно разных имен, связанных с темой, которая разыгрывается в сверхэмпирическом плане — или эсхатологическом, или историософском. В этом ряду прежде всего стоит отметить стихотворение С.П.Шевырева «Петроград» (в автографе первоначально оно называлось «Петербург»), 1829, опубликованное в «Московском Вестнике» за 1830 год, № 1. В двух отношениях оно заслуживает упоминания в этой работе: во вступлении к «Медному Всаднику» Пушкин, не называя автора, учел это стихотворение 74, во-первых, и, во-вторых, конструкция, на которой держится тема, представляет собой жанр прений-поединка двух начал — Петра и моря, человека и стихии, с сильным мифологизирующим элементом: Петр победил:

Что чернеет лоно вод?
Что шумят валы морские?
То дары Петру несет
Побежденная стихия... —

и хотя всадник, взлетевший «на отломок диких гор»,

Зоркий страж своих работ
Взором сдерживает море
И насмешливо зовет:
«Кто ж из нас могучей в споре?», —

победа Петра двусмысленна. Ее цена —

И в основу зыбких блат
Улеглися миллионы, —
Всходят храмы из громад,
И чертоги, и колонны... —

при Петре и

Помнит древнюю вражду,
Помнит мстительное море
И, да мщенья примет мзду.
Шлет на град потоп и горе —

по сей день. Центральная в этом ряду фигура, Пушкин, не нуждается в данном случае в комментарии. Зато заслуживает внимания далеко не всем знакомая биографическая деталь, связанная с Лермонтовым и известная из «Воспоминаний» В.А.Соллогуба: «Лермонтов, одаренный большими самородными способностями к живописи, как и к поэзии, любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого подымалась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом. В таком изображении отзывалась его безотрадная, жаждавшая горя фантазия». Но Лермонтов был одарен и провидческими способностями, что придает этому рассказу свидетеля особую цену, тем более что существует некий контекст, в котором поэт уподобляет себя морю, точнее, волне 75. Новый ракурс эсхатологического петербургского мифа был найден М.А.Дмитриевым в стихотворении «Подводный город» (1847) — своего рода жизнь после смерти. Катаклизм произошел. Картина безрадостна:

Море ропщет, море стонет!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Море плачет; брег песчаный
Одинок, печален, дик;
Небо тускло; сквозь туманы
Всходит бледен солнца лик.

Но жизнь остаточно продолжается. Рыбак спускает на воду ветхую лодку.

Мальчик сети расстилает,
Глядя молча в дальний мрак.

И задумался он, глядя,
И взяла его тоска:
«Что так море стонет, дядя?» —
Он спросил у рыбака.

И дядя отвечает:

«Видишь шпиль? Как нас с погодку
Закачало с год тому,
Помнишь ты, как нашу лодку
Привязали мы к нему?..

Тут был город всем привольный
И над всеми господин,
Нынче шпиль от колокольни
Виден из моря один.

Город, слышно, был богатый
И нарядный, как жених;
Да себе копил он злато,
А с сумой пускал других!

Богатырь его построил:
Топь костьми он забутил,
Только с Богом как ни спорил,
Бог его перемудрил!

Природа, море отомстили человеку за своеволие и несправедливость. О том, что произошло и за что было послано наказание, рыбак и рассказывает мальчику:

В наше море в стары годы
Говорят, текла река,
И сперла гранитом воды
Богатырская рука.

Но подула буря с моря,
И назад пошла их рать.
Волн морских не переспоря,
Человеку вымещать!

Всё за то, что прочих братий
Брат богатый позабыл,
Ни молитв их, ни проклятий
Он не слушал, ел да пил.

Оттого и стонет морская волна, набегая на берег и откатываясь от него.

Мальчик слушал, робко глядя,
Страшно делалось ему:
«А какое ж имя, дядя,
Было городу тому?»

«Имя было? Да чужое,
Позабытое давно,
Оттого что не родное —
И не памятно оно».

[Чужое имя — как бы не имя: подлинное имя «внутренне» (имя < *n-men как «внутреннее»), «чревно»; впрочем, до 30-х годов XVIII века петербургские улицы действительно не имели названий, что весьма удивляло иностранцев. «Однако удивительно, — писал Вебер, — что ни одна улица в Петербурге не имеет названия, а один другому описывает место, о котором спрашивают, называя того или иного живущего в этой местности, пока не назовут такого человека, которого знают, а затем приходится продолжать расспросы»]. Сходный мотив разыгравшейся стихии, наказывающей город за попрание справедливости, за эгоизм, — в рассказе В.Ф.Одоевского «Насмешка мертвеца» (1834), причем наводнение рисуется именно как катаклизм, как конец света, когда гибнут живые и восстают мертвые, в какой-то момент волей стихии встречаясь друг с другом. Эсхатологичен Петербург и в изображении Андрея Белого. Призрак конца постоянно присутствует в романе, ибо Петербург — над бездной, и переход от реального, бытового, ежедневного к единственному, грозному, сверхреальному и окончательному легко может совершиться, когда угодно: «Изморось поливала улицы и проспекты, тротуары и крыши. Она поливала прохожих: и награждала их гриппами. [...] Издалека-далека, будто дальше, чем следует, опустились испуганно и принизились острова; и принизились здания; казалось — опустятся воды, и хлынет на них в этот миг: глубина, зеленоватая муть», ср. уже упоминавшееся ранее описание наводнения в Петербурге у Мережковского как своего рода эсхатологии и немало других подобных текстов 76. Поэтому неслучайны столь частые сравнения Петербурга и Невы (или даже прямые определения их) с Аидом, Стиксом, Коцитом, Некрополем, царством мертвых, бездной, глубью, морским дном 77 или просто «глубокой, темной ямой» (3. Гиппиус), как неслучайны пророчества о гибели Петербурга, проклятия, призывания кар и наказаний:

Твое холодное кипенье
Страшней бездвижности пустынь.
Твое дыханье смерть и тленье,
А воды — горькая полынь.
[...]
Как прежде вьется змей твой медный,
Над змеем стынет медный конь...
И не сожрет тебя победный,
Всеочищающий огонь 78.
Нет, ты утонешь в тине черной,
Проклятый город, Божий враг.
И червь болотный, червь упорный
Изъест твой каменный костяк.
(3. Гиппиус — «Петербург»)

В предреволюционные и первые послереволюционные годы тема умирания, гибели, уничтожения Петербурга разными способами возникает все чаще и чаще в многообразных вариантах и в известной степени становится общим местом (среди этих текстов стоит отметить «Землю и воду» А. Грина и «1918 год» А.Н.Толстого, где умирание города выступает как исполнение некоего старого пророчества, и особенно «Петербург», 1915, Поликсены Соловьевой — Мне снятся жуткие провалы..., высоко ценимый Волошиным).

Но петербургская эсхатология открывалась не только русским писателям. Лишь два, но, может быть, наиболее значительных примера будут упомянуты здесь. Прежде всего, речь идет о «петербургской» теме в третьей части «Дзядов» Мицкевича, конкретно о фрагменте «Oleszkiewicz», навеянном петербургским наводнением (ср. подзаголовок — Dzien przed powodzia petersburska 1824 г.). Уже в отрывке «Pomnik Piotra Wielkiego», в самом конце его, описывая монумент Петра, поэт задает роковой вопрос о том, что будет с Всадником и с тем, что он символизирует, — z kaskada tyranstwa 79. В «Олешкевиче», начинающемся впечатляюще мрачной картиной города 80, дается ответ на этот вопрос, которым и завершается отрывок. В этом ответе — и проклятия городу, и пророчество о его конце, как бы на глазах воплощающееся в реальность (эффект присутствия усиливается обстоятельствами: молодые поляки, гуляя по набережной Невы, встречают неизвестного им человека, измерявшего, насколько уровень воды поднялся сверх ординара; оторвавшись от своего дела он, как бы говоря с самим собой, объявляет:

«Kto jutra dozyi, wielkich cudow dozyt,
Bedzie to druga, nie ostatnia proba;
Pan wstrzasnie szczeble assurskiego tronu,
Pan wstrzasnie grunty miasta Babilonu;
Lecz trzecia widziec, Panie!
Nie daj czasu»).

Неизвестный, в котором был узнан поляк-художник, выходит на площадь перед царским дворцом, устремляет на него взор и как бы обращается к царю: все спят, но ты, царь, не спишь; Бог добр и посылает тебе духа, чтобы остеречь тебя хотя бы в предчувствиях (On cie w przeczuciach ostrzega о karze); в годы твоей молодости ангел-охранитель посылал тебе благие сны; в те годы царю было чуждо зло, и он был человеком (dawniej byt czlowiekiem), но с годами, становясь тираном, царь coraz to glebiej wpadat w moc szatana: сатанинское стоит между царем и тем, что его ожидает, предчувствием гибели; но завтра Господень гнев сметет все — az dojdzie wkoncu do legowisk dzika. И дальше главное — о вихрях, расковавших воды, о буре, которые несут гибель:

Slysze!... tam... wichry... juz wytknely glowy
Z polarnych lodow, jak morskie straszydla;
Juz sobie z chmury porobity skrzydla,
Wsiadly na fale, zdjely jej okowy.
Slysze!.. juz morska otchlan rozkielznana
Wierzga i gryzie lodowe wedzidla,
Juz mokra, szyje pod obloki wzdyma,
Juz!.. jeszcze jeden, jeden lancuch trzyma...
Wkrotce rozfcuja... slysze mlotow kucie… 81

Второй пример — поразительное и несколько неожиданное видéние Петербурга в финале «Аврелии», написанной Нервалем в 1853 — 1854 годах (впрочем, первая версия восходит к 1841 — 1842 годам). Эта дивинация включена в профетический контекст мистических связей России и Польши, что, хотя и по-иному, связывает Нерваля с Мицкевичем. Тема видéния — эсхатология Петербурга: узрение бездны (un abime profond), куда низвергаются волны оледеневшего Балтийского моря, Нева, корабли, готовые сорваться со своих якорей и исчезнуть в пучине, и внезапное воссияние божественного света, прорвавшего туман и выхватившего из него скалу со статуей Петра 82.

Эсхатологический миф Петербурга — о том, как космос растворяется в хаосе, одолевается им, и этот хаос — по преимуществу водный: то, что принадлежало «космическому», то, что по-своему организовывало городское пространство — и величественные и торжественные невские воды, и уютные, «домашние» маленькие речки «местного» значения, — по мере распадения этого пространства, его хаотизации все более и более обнаруживают иное в себе, связанное с бездной, нижним миром, смертью.

Вижу серого оттенка
Мойку, женщину и зонт,
Крюков, лезущий на стенку,
Пряжку, Карповку, Смоленку,
Стикс, Коцит и Ахеронт

по слову современного поэта. Эсхатологичность Петербурга сама по себе если и не предполагает с необходимостью, то в сильной степени способствует не только связи с темой смерти, гибели, но и с образами носителей этого гибельного начала, насельниками темного пространства смерти, преисподней или посланцами этого царства, носителями его духа, началом двоения, сомнительности, соблазна, петербургскими мороками, маревами, горячечным бредом. Это соображение может быть представлено и в несколько ином, более «центрированно-направленном» виде: эсхатология петербургского мифа, принятая и усвоенная как неотменимый конец города, как и сформировавшееся (в частности, и на этой основе) эсхатологическое сознание явно или неявно исходят из того, что семена, посеянные «в начале», в дни творения, дадут свои плоды «в конце», в дни распада и гибели. И эта судьба города предопределена «злыми» семенами того далекого «злого» начала. А зло состояло в нарушении законов природы, здравого смысла, человеческой жизни, говоря в общем, — справедливости, какой она выступает на природном и социальном уровне. Таким образом, «злое» начало прошло, проходит и пройдет через всю петербургскую историю от ее начала до ее конца. И сам Петербург в этом отношении подобен «черному» заговору «на зло», в котором тема зла и дух зла — сквозные, и это зло — то отчетливее, то туманнее, то, в благополучные периоды, отступая, то, в неблагополучные, выступая на первый план, — осознавалось в народной «петербургской» традиции (и даже вне Петербурга, о котором страна судила как о чем-то чуждом и греховном и если тянулась к нему, то часто корысти ради, поддаваясь низким соблазнам, — едва ли стоит напоминать, что речь идет лишь об одной, но очень весомой части спектра внешних «мнений» о Петербурге) и начиная с 30-х годов XIX века и в литературе — художественной, публицистической, исторической.

Вот это «злое» начало, несомненно, во многом объясняет тему инфернального в Петербурге в разных ее вариантах — сатанинства (ср. szatan у Мицкевича), дьяволизма, чертовщины и бесовщины (от гоголевского «Портрета» [ср. Чартков, характерная в этом контексте фамилия] и «Уединенного домика» до Волошина и «Поэмы без героя» с её петербургской чертовней 83, приуроченной к порогу конца, когда вдруг припоминаются и уясняются связи прошлого и будущего:

Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет —
Страшный праздник мертвой листвы —

и возникает страшный вопрос:

Не последние ль близятся сроки?..

«„Чертоград” замерз. Ледяной покой», — говорит еще в 1914 году о Петербурге Зинаида Гиппиус [к Lust-Eiland как названию Заячьего острова существовала эвентуальная антонимическая параллель в виде Teufel-Eiland, т.е. «Чертов остров»]; многое было написано и о петербургской нечисти, привидениях, мороках, ср. Ремизова, у которого миф-анекдот, быличка, меморат иногда приобретали характер guignol'я) 84, «макаберности» («петербургские» части «Учителя музыки» и др., ср. «Бобок» Достоевского), той «темной» мистики промежуточных состояний сознания на грани реального и ирреального, где всё подозрительно-неопределенно и двусмысленно, как это бывает в тех случаях, когда неясна связь между причиной и следствием и человек оказывается в некоем «странном» пространстве, в котором можно встретить всё, что угодно, — от страха-ужаса до мелких каверз и простых подножек (ср. петербургскую гофманиану, позже — Лескова, Ремизова, Сологуба, Георгия Иванова, прежде всего — «Петербургские зимы», А.Д.Скалдина — как его роман «Странствия и приключения Никодима Старшего», так и представляемый самим автором психологический тип человека, общающегося с иным миром [ср. об этом у Г. Иванова], и мн. др.), наконец, тех аномальных, патологических состояний человека, которые в Петербургском тексте чаще всего объясняются не случайностью, а результатом соприкосновения со «злым» началом (Германн, Чартков, Поприщин, Голядкин, Вася Шумков, Николай Иванович из победоносцевской «Милочки», Семен Семенович Черноусенков из «Бамбочады» и др. как персонажи, стоящие у истоков этой линии и далее). Рассматривая вопрос о том, как эти варианты «текста дьявола» (условно говоря) отразились в Петербургском тексте, существенно различать два слоя — «низкий», традиционный дьяволизм от Варфоломея в «Уединенном домике на Васильевском острове» до Варфоломея Венценосного в рассказе Зоргенфрея о дьяволе («Санкт-Петербург. Фантастический пролог», 1911) 85 и «высокий», оригинальный и, как правило, «личный» демонизм — от «Медного Всадника» до «блоковских» стихов. Апокалиптическая числовая символика 86 Петербургского текста также отсылает к эсхатологическому и апокалиптическому слою Петербургского текста, а сам этот слой — к идее безосновности Петербурга, жить в котором можно, только опираясь на ничто (ср. ницшевское das Nicht), которое ведет или прямо к гибели, или к подлинному спасению, достигаемому уже не прежним человеком, но новым уже в силу своего мучительного, личного жизненного опыта.

Но если от зла к добру, от смерти-гибели к спасению есть путь, то не значит ли это, что из одного корня растут два близнеца, противоположные друг другу во всем, кроме этого единого корня, главной ситуации существования человека?! Действительно, из этого же источника, из заложенного в нем импульса вырос и благой побег — историософия «петербургского» периода русской истории, глубокие мистические прозрения о сути города, его идее, наконец, наиболее отвлеченные метафизические конструкции высокой смысловой наполненности, казалось бы совсем оторвавшиеся от петербургской почвы и тем не менее глубинно с нею связанные. Эту связь можно было бы назвать тайной, если бы сами авторы, почти сомнамбулически, не расписывались в «петербургское™» своих творений. Аркадий Долгорукий в «Подростке» говорит о раннем петербургском утре, об особой бодрости и сообщительности петербуржцев в это время суток и о том, как ему нравится оно:

«Утро было холодное, и на всем лежал сырой молочный туман. Не знаю почему, но раннее деловое петербургское утро, несмотря на чрезвычайно скверный свой вид, мне всегда нравится, и весь этот спешащий по своим делам, эгоистический и всегда задумчивый люд имеет для меня, в восьмом часу утра, нечто особенно привлекательное. Особенно я люблю дорогой, спеша, или сам что-нибудь у кого спросить по делу, или если меня кто об чем-нибудь спросит: и вопрос и ответ всегда кратки, ясны, толковы, задаются не останавливаясь и всегда почти дружелюбны, а готовность ответить наибольшая во дню. Петербуржец, среди дня или к вечеру, становится менее сообщителен и, чуть что, готов и обругать или насмеяться; совсем другое рано поутру, еще до дела, в самую трезвую и серьезную пору. Я это заметил».

Бодрость физическая, телесная, сообщительность и деловитость — действительно, поутру. Но бодрость духовная, живость мысли, жар мечтаний, переходящих в горячечные грезы, — это по ночам, после того как физическая бодрость уже ушла, и высвобождающая от дремоты рефлексия ума, как бы переняв эстафету бодрости, начинает раскручивать обороты, пока глубокой ночью она не выводит мысль близко к предельным для нее возможностям, где она сама уже не гарантирована от рискованных ходов и перехлестов, которых поутру приходится стыдиться. Аркадий знал и об этом: «Всякое раннее утро имеет на природу человека отрезвляющее действие. Иная пламенная ночная мечта, вместе с утренним светом и холодом, совершенно даже испаряется, и мне самому случалось иногда припоминать по утрам иные свои ночные, только что минувшие грезы, а иногда и поступки, с укоризною и стыдом. Но мимоходом, однако, замечу, что считаю петербургское утро, казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре, — чуть ли не самым фантастическим в мире» (и далее — «среди этого тумана» — о «странной, но навязчивой грезе», отсылающей и к Гсрманну, и к Медному Всаднику и подводящей к «последнему» вопросу о сути Петербурга, о самом его бытии, задаваемому самому себе не только героем «Подростка»: «Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится, — и всё вдруг исчезнет»). В Москве ночью спали, а те редкие, что не спали, проводили ночь в спорах и не поодиночке, а в компании, где-нибудь на Сивцевом Вражке, в Большом Афанасьевском или Чернышевском, к тому же разгоряченные жженкой. В Петербурге ночью мечтатели бодрствовали, но каждый сам по себе, и разгорячиться можно было только от жара мыслей или чувств. Таким был один из первых мечтателей Петербургского текста, герой «Белых ночей»: жизнь мысли и чувства приходилась на ночь, и счет этой жизни шел по ночам. По ночам предается рефлексии и другой мечтатель три четверти века спустя — и тоже о любви, и тоже переживая любовь, кончившуюся Драмой. Об этих девяти ночах он оставил свидетельство, в котором личную драму любви и свое поражение как человека, захваченного любовью, он пытается восполнить построением метафизической конструкции любви о соединении двух любящих в двуединое «я». Могут спросить: а где же здесь Петербург и причем он вообще? Он здесь, за ночным окном, через которое мало что видно и мало что слышно («Опять тикая, морозная, лунная ночь. Редкие прохожие идут торопливо, Наверно, на улице слышен хруст снега под их ногами. Нет шумной дневной сутолоки, и собор потерял свою суетливость, очерченный луной. Везде длинные редкие тени рядом с бледным светом, медленно ползущим по полу передо мной. Жизнь затихла, но все живет иною лунною жизнью, зовущей к себе и недоступной. На душе непонятная грусть. И встают сомнения, мучительно неразрешимые...»). Этих скупых слов о «внешнем» Петербурге здесь достаточно: «внутренний» Петербург — в подъемной тяге метафизической конструкции любви, выстраиваемой в петербургские ночи. Книга, многим обязанная «Белым ночам» Достоевского и «Русским ночам» Одоевского (1844), где тоже девять ночей и они — по существу и по преимуществу — тоже петербургские, так и называется — «Nodes Petropolitanae» (Л. Карсавин) и несет в себе эхообразные следы всей традиции петербургских ночей и вечеров (среди последних нужно выделить книгу глубоких рефлексий и проницательных наблюдений, теснейшим образом связанную с Петербургом, обладающую высокими художественными достоинствами и до сих пор не только не оцененную, как она того заслуживает, но и вообще мало кому у нас известную, — «Les soirees de St. Petersbourg» Жозефа де Местра, вышедшую в двух томах в 1821 году в Петербурге 87; о петербургских интеллектуальных, преимущественно художественных и литературных вечерах см. книгу М.С.Жуковой «Вечера на Карповке», 1837, проанализированную с этой стороны в другом месте). Как противоположно это ночное узревание, мечтание, осмысление, прорыв к глубине утренним размышлениям при свете сознания, «просвещенческим» Morgenstunden Мендельсона и его собратьев по западной культуре!

Одна из много объясняющих особенностей «петербургской» историософии о Петербурге же — сродство историософского метатекста о городе с самим «объектным» текстом города, с Петербургом, и это сродство осуществляется не столько принудительно — через тему, сколько через общие особенности соотносимых явлений. Одна из них — сочетание рационального, логико-дискурсивного, исторического и философского, умопостигаемого дискретного с иррациональным, художественным, интуитивно-мистическим непрерывным. Именно этим объясняется то, что мастера «петербургской» историософии поэты по преимуществу — будь то Пушкин, Тютчев, Достоевский, Анненский, Блок, Белый, Гумилев, Волошин, Мандельштам, Ахматова, Вагинов или славянофилы и западники, Анциферов, Федотов, Даниил Андреев. И именно поэтому в своих текстах о Петербурге эти мастера так близко и вовсе не редко подходят к мистическому слою и, томимые трансфизической тревогой, прорываются сквозь завесу эмпирии «исторического» в пространство метаистории или — по меньшей мере — заглядывают в него, узревая его высокие и тайные смыслы и обнаруживая их в своих «петербургских» текстах, выполняя тем самым миссию вестничества. Неясность, неопределенность, недосказанность, неоконченность, туманность в этих случаях не недостаток, а по сути дела, наиболее точная интуитивная фиксация наличного состояния: оно и есть таково, и любая попытка прояснения, дискретизации и рационализации, «логического» комментирования способна враз разрушить этот чудный град из облаков,

[Из до сих пор сказанного следует, что Петербург, «петербургская» ситуация, «Петербургский текст» должны обнаруживать некоторую предрасположенность к сфере профетического: «петербургское» как бы открыто пророчествам и видениям будущего — и потому что оно та пороговая ситуация, та кромка жизни, откуда видна метафизическая тайна жизни и особенно смерти, и потому что знамения будущего, судьбы положены в Петербурге плотнее, гуще, явственнее, чем в каком-либо ином месте России.

И мертвый у руля, твой кормчий неуклонный,
Пронизан счастием чудовищного сна,
Ведя свой верный путь, в дали окровавленной
Читает знаменья и видит письмена.

(М. Лозинский. «Петроград». 1916)

Апокалиптический характер петербургской беды как бы уравновешивается видением ее конца, даваемого человеку как последняя благодать; во всяком случае, есть психологическая расположенность к тому, чтобы видеть некую связь между огромным масштабом страшного и открытостью судьбы человеку. Все помнят того несчастного дьяка, который, как обезумев, твердил свое «Петербургу быть пусту», когда закладывались первые камни в основание будущего города. Это пророчество, по временам уходящее в скрывающую его тьму, всегда жило, в нужный момент выходило наружу и два века спустя, накануне гибели «имперского» Петербурга, снова прозвучало с первоначальной силой —

Нет, ты утонешь в тине черной,
Проклятый город, Божий враг.

(3. Гиппиус)

Но мало кто помнит допетербургское пророчество о Петербурге великого святителя Митрофана Воронежского, сделанное им Петру I уже в 1682 году, когда Петру не могли еще прийти в голову мысли о столице России на берегах Балтики. В этом контексте трудно провести грань между подлинным пророчеством и наказом, через два десятилетия (или три, если речь идет о столице) выполненным царем. «Ты воздвигнешь великий город в честь святого апостола Петра. Это будет новая столица. Бог благословляет тебя на это. Казанская икона будет покровом города и всего народа твоего. До тех пор пока икона Казанская будет в столице и перед нею будут православные, в город не ступит вражеская нога», — говорил тогда Митрофан. С тех пор было много пророчеств (см. Вейдле В. Петербургские пророчества, 1939 и др.), и в этом отношении Петербург — «горячий» город: сам пророческий жар прорвался в Петербурге и в литературу — в отличие от Москвы, которая в эти века, несомненно, не была «горячей» и уступала Петербургу. Все это по-своему объясняет состояние ожидания пророчества и еще более — его исполнения даже тогда, когда шансов на это почти нет:

Но поет петербургская вьюга
В заметенное снегом окно,
Что пророчество мертвого друга
Обязательно сбыться должно

как отсылка к самому пророчеству —

В Петербурге мы сойдемся снова
Словно солнце мы похоронили в нем,
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесем.]

Два-три примера напоминательного характера, которые, может быть, помогли бы почувствовать ту духовную ситуацию, которая лежит в основе этих узрений иного, «небесного», запредельного Петербурга, того «сверх-Петербурга», в котором все реальные и случайные черты стерты (сотри случайные черты) ради того, чтобы из сферы изменчиво-приходящего увидеть его «вечно-неподвижную» основу, идею города. Первый пример — мистически-пророческое видение Петербурга во времени — в контексте всей его истории, в пространстве — в контексте своего рода «западно-восточного дивана» (Нил, Бейрут, Индия — Сена, не обозначенная явно, но предполагаемая Германия), Речь идет о таинственном и, вероятно, лучшем стихотворении-завещании Гумилева «Заблудившийся трамвай» (1921). Подлинность пережитого — в том удивительном сочетании личного и сверхличного, эмпирически-реального и, по воспоминаниям современников, хронотопически определенного с тем неопределенным пространством мистического, где так легко совершаются переходы от этого к тому, к иному, где граней и перегородок практически нет и открывается то дальновидение, которое не что иное, как глубоковйдение, узрение духа-идеи (билет в Индию Духа уже куплен), откровение своей и, думается, петербургской, российской судьбы (несмотря на верную твердыню православья — врезанный в вышине Исаакий):

Вывеска... кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», — знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.

В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне.
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон...
Остановите, вагоновожатый.
Остановите сейчас вагон.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею православья
Врезан Исаакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравье
Машеньки и панихиду по мне.

И все ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить...
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить 88.

Одним из наиболее выдающихся опытов историософского осмысления Петербурга нужно считать многочисленные работы 20—40-х годов Г.П.Федотова, особенно его статью «Три столицы», напечатанную в 1926 году в первом номере журнала «Версты». Это столь же историческое, сколь и художественное проникновение в роль Петербурга в русской истории и в его предназначение, где «историческое» контролирует потенциальную безграничность интуитивно-художественного видения, а последнее, сознавая, что оно на поводке у строго-холодного «исторического», тем собраннее, направленнее и глубже проникает в тайны загадки Петербурга. Достоинства этой статьи Федотова трояки — в попытке понять и показать, что «старая тяжба» между Москвой и Петербургом — при всем их различии и особом назначении у каждого из этих городов — не имеет универсального разрешения и что равным образом «лихорадящий Петербург и обломовская Москва — дорогие покойники» и теперь уже перед нами иной Петербург и иная Москва; в попытке увидеть Петербург, Москву и Киев в таком широком контексте, что становится ясной, с одной стороны, их уникальность и неповторимость, отменяющая всяческие или... или..., а. с другой, равность их друг другу в том отношении, что каждая из этих столиц была единственной, кто в должном месте, в должное время, в должных экономических, социальных, политических и духовных обстоятельствах мог решить стоящую перед каждой из них задачу, ответить на некий сверх-вопрос <о бытии России и ее спасении; в попытке определить эту единственность Петербурга, Москвы и Киева в целом русской истории. Эти задачи, выдвинутые мыслителем, и сама формулировка «сверх-вопроса» были первым и необходимым шагом, когда опасность гибели из ожидания ее превратилась в реальность, в будни русской жизни и требовала с невиданной дотоле настоятельностью уяснить происшедшее и попытаться увидеть, что могло бы стать основой спасения, первым шагом к нему. Решение, к которому приходит Федотов, отличается трезвостью и глубиной, и, может быть, самое важное, что в нем формулируется главная опасность сего дня, которая — на первый взгляд — снова должна отбросить нас в обсуждение «старой тяжбы». Пунктирно — о ходе мыслей автора статьи, главным образом в связи с Петербургом, поскольку федотовский текст — плач по городу, посмертный панегирик и последняя надежда — да будет!:

«Старая тяжба между Москвой и Петербургом становится вновь одной из самых острых проблем русской истории. Революция — столь богатая парадоксами — разрубила ее по-славянофильски. [...] Речь идет не о самобытности и Европе, а о Востоке и Западе в русской истории. Красный Кремль не символ национальной святыни, а форпост угнетенных народов Азии. [...] Евразийство расширяет и упраздняет старое славянофильство. Но другой член антитезы, западничество, и в поражении сохраняет старый смысл. Дряхлеющий, зарастающий травой, лишенный имени Петербург духовно живет своим отрицанием новой Москвы. Россия забывает о его существовании, но он еще таит огромные запасы духовной силы. Он еще мучительно более о России и решает ее загадку: более чем когда-либо, она для него сфинкс. [...] Москва и Петербург еще не изжитая тема. Революция ставит ее по-новому и бросает новый свет на историю двухвекового спора. [...]

Петербург — чиновник, умеренно либеральный, европейски просвещенный, внутренне черствый и пустой. Миллионы провинциалов, приезжавших на берега Невы обивать пороги министерских канцелярий, до самого конца смотрели так на Петербург. Оттого и не жалеют о нем: немецкое пятно на русской карте. Уже война начала его разрушение. Город форменных вицмундиров [...] — революция слизнула его без остатка. Но тогда и слепому стало ясно, что не этим жил Петербург. Кто посетил его в страшные смертные годы 1918—1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление. [...] В городе, осиянном небывалыми зорями 89, остались одни дворцы и призраки. Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга [...] Петербург воплотил мечты Палладио у полярного круга, замостил болото гранитом, разбросал греческие портики на тысячи верст среди северных берез и елей. К самоедам и чукчам донес отблеск греческого гения, прокаленного в кузнице русского духа. [...] Русское слово расторгло свой тысячелетний плен и будет жить. Но Петербург умер и не воскреснет. В его идее есть нечто изначально безумное, предопределяющее его гибель. Римские боги не живут среди „топи блат”, железо кесарей несет смерть православному царству. Здесь совершилось чудовищное насилие над природой и духом. Титан восстал против земли и неба и повис в пространстве на гранитной скале. Но на чем скала? Не на мечте ли?

Петербург вобрал всё мужское, всё разумно-сознательное, всё гордое и насильственное в душе России. Вне его осталась Русь, Москва, деревня, многострадальная земля, жена и мать, рождающая, согбенная в труде, неистощимая в слезах, не успевающая оплакивать детей своих, пожираемых титаном. Когда слезы все выплаканы, она послала ему проклятье. Бог услышал проклятье матери, „коня и всадника его ввергнул в море”.

При покорном безмолвии Руси, что заполняет трагическим содержанием петербургский период? Борьба Империи с Революцией. Это борьба отца с сыном 90, — и не трудно узнать фамильные черты: тот же дух системы, „утопии”, беспощадная последовательность, „западничество”, отрыв от матери земли. [...] Размышляя об этой борьбе перед кумиром Фальконета, как не смутиться, не спросить себя: кто же здесь змий, кто змиеборец? Царь ли сражает гидру революции или революция сражает гидру царизма? Мы знаем земное лицо Петра — искаженное, дьявольское лицо, хранящее следы божественного замысла, столь легко восстанавливаемого искусством. [...] В жестокой схватке отца и сына стираются человеческие черты. (...] Когда начиналась битва, трудно было решить: где демон, где ангел? Когда она кончилась, на земле корчились два звериных трупа. Империя умерла, разложившись в невыносимом зловонии. Революция утонула в крови и грязи. Теперь нет города в России, где не было бы Музея Революции. Это верный признак ее смерти: она на кладбище [...]

Ужасный город, бесчеловечный город! Природа и культура соединились здесь для того, чтобы подвергать неслыханным пыткам человеческие души и тела, выжимая, под таким давлением прессов, эссенцию духа. [...] Для пришельцев из вольной России этот город казался адом. Он требовал отречения — от солнца, от земли, от радости. Умереть для счастья, чтобы родиться для творчества. [...] Да, этот город торопился жить, точно чувствовал скупые пределы отмеренного ему времени. Два столетия жизни, одно столетие мысли, немногим более сроков человеческой жизни! За это столетие нужно было, наверстав молчание тысячи лет, сказать миру слово России. Что же удивительного, если, рожденное в муках агонии, это слово было часто горьким, болезненным? Аскетизм отречения Петербург простер — до отречения от всех святынь: народа, России, Бога. Он не знал предела жертвы, и этот смертный грех искупил жертвенной смертью. [...]

Чем может быть теперь Петербург для России? [...] Эти стены будут еще притягивать поколения мыслителей, созерцателей. Вечные мысли родятся в тишине закатного часа. Город культурных скитов и монастырей, подобно Афинам времени Прокла, — Петербург останется надолго обителью русской мысли.

Но выйдем из стен Академии на набережную. С Невы тянет влажный морской ветер — почти всегда западный ветер. Не одни наводнения несет он Петровской столице, но и дух дальних странствий. [...] сердце дрогнет, как птица в неволе. Потянет в даль, на чудесный Запад, омытый океаном, туда, где цветут сады Гесперид, где из лона вод возникают Острова Блаженных. Иногда шепчет искушение, что Там уже нет ни одной живой души, что только мёртвые блаженны. Все равно, тянет в страну призраков, «святых могил», неосуществленной мечты о свободной человечности. Тоска целых материков — Евразии — по Океану скопилась здесь, истекая узким каналом Невы в туманный, фантастический Балт. Оттого навстречу западным ветрам с моря дует вечный «западный» ветер с суши. Петербург останется одним из легких великой страны, открытым западному ветру.

Не сменил ли он здесь, на Кронштадтской вахте, Великий Новгород? [...] только последние годы с поразительной ясностью вскрыли в городе Петра город Александра Невского, князя Новгородского. Революция, ударив всей тяжестью по Петербургу, разогнала все пришлое, наносное в нем, — и оказалось, к изумлению многих, что есть и глубоко почвенное: есть православный Петербург, столица Северной Руси. Многие петербуржцы впервые (в поисках картошки!) исколесили свои уезды, и что же нашли там? На предполагаемом финском болоте русский суглинок, сосновый бор, тысячелетние поселки-погосты, народ, сохранивший в трех часах езды от столицы песни, поверья, богатую славянскую обрядность [...] Когда бежали русские из опустелой столицы, вдруг заговорила было по-фински, по-эстонски петербургская улица. И стало жутко: не возвращается ли Ингерманландия, с гибелью дела Петрова, на берега Невы? Но нет, русская стихия победила 91.

Богат и славен Великий Новгород. Мы и сейчас не понимаем, как мог он совместить с буйным вечем молитвенный подвиг, с русской иконой ганзейский торг. Все противоречия, жившие в нем, воскресли в старом и новом Петербурге [...] Есть в наследстве Великого Новгорода завещанное Петербургу, чего не понять никому, кроме города святого Петра. Первое — завет Александра: не сдавать Невской победы [...] Второе — хранить святыни русского Севера, самое чистое и и высокое в прошлом России. Третье — слушать голос из-за моря, не теряя из виду ганзейских моряков. Запад, некогда спасший нас, потом едва не разложивший, должен войти своей справедливой долей в творчество национальной культуры. Не может быть безболезненной встречи этих двух стихий, и в Петербурге, на водоразделе их, она ощущается особенно мучительно. Но без их слияния — в вечной борьбе — не бывать и русской культуре. И хотя вся страна призвана к этому подвигу, здесь, в Петербурге, слышнее историческая задача, здесь остается если не мозг, то нервный узел России» 92.

Еще один исключительно оригинальный вариант «петербургской» историософии засвидетельствован Даниилом Андреевым в его книге «Роза мира». Три специфические особенности характеризуют этот вариант: первая — «петербургское» берется здесь как определяющее начало «российского», как некий самодовлеющий и если не всё, то главное — судьбу России направляющий центр, независимо от того, каковы желания и намерения эмпирически-реальной России; вторая — «петербургское» (как и «российское») рассматривается, строго говоря, не на историческом, но на метаисторическом уровне (при этом важно не столько то, что мета-история — «метафизика» истории, но то, что вместо причинно-следственного принципа объяснения используется телеологический93 третья — мета исторический метод истолкования «исторических» данных и отмеченная роль интуиции в раскрытии тайн метаисторического. Как в центре «российского» стоит «петербургский», так и в центре «петербургского» стоит гигантская фигура Петра, в конечном счете предопределившая и высшие взлеты «петербургского» периода русской истории, и то «злое» семя ее, предрешившее трагедию не только Петербурга, но и всей России. Конфликт между двумя инвольтациями — демиурга и демона государственности, усиливаемый отрицательными особенностями личности императора, прежде всего всепоглощающим духом насилия, с самого начала заложил то, что кончилось взрывом. «Как грандиозна ни была фигура этого императора и сколь провиденциально-необходимой ни являлась его деятельность, — пишет Даниил Андреев, — но двойственность инвольтаций, воспринятых его бушующим сердцем, богатырской волей и дальновидным, но утилитарным умом, превратила родомысла в двойственное существо, перед которым врата Синклита оказались закрытыми». Здесь лишь вкратце могут быть обозначены основные идеи петербургской метаистории в понимании Андреева. Метаистория Петербургской Империи приходится на второй уицраор, период, определяемый уицраорами, могущественными, разумными и исполненными зла существами, демонами великодержавной государственности, играющими в истории огромную, но противоречивую, двойственную роль. Суть ситуации, складывавшейся после Смутного времени, состояла в фатальной невозможности создать светлейшие силы, которые смогли бы оградить народ от опасности извне и распрей изнутри. Все это привело к тому, что «второй уицраор России вместе со своими человекоорудиями — носителями государственной власти — был осенен провиденциальной санкцией как меньшее из зол». Россия была наследственной монархией, и поэтому именно династия сама собой оказывалась в положении главного проводника воли уицраоров. Но династическая цепь была представлена живыми людьми разных характеров и разных достоинств, что обусловило создание некоей шкалы различных степеней инвольтированности. Столкновение воли уицраоров и живой пестроты человеческих характеров оказалось «одним из трагических внутренних противоречий, которое уицраор хранил и укреплял и которое могло возглавляться только наследственным монархом. Принцип наследственного абсолютизма оказывался инструментом крайне несовершенным, ненадежным, искажавшим осуществление метаисторического плана уицраоров постоянным вмешательством случайностей». Именно в этой сфере демон великодержавной государственности уже до Петра I осложнял свое положение выходами за пределы этики как в силу аморальности уицраоров, так и из-за непонимания кармического закона вин и воздаяний, преступлений и возмездий. В редких случаях кармическая цепь преодолевается вмешательством могущественных провиденциальных сил, и это вторжение их могло быть неким «внешним» резервом. Таким было положение, когда Петр стал русским царем. Нечувствие к кармическому началу, на поверхностном уровне проявляющееся в дефекте «этического», в утрате института «справедливости», осложняло ситуацию еще более. «Умерщвляя своего сына Алексея, Петр I так же мало подозревал о том узле, который он завязывает, как и его невидимый инспиратор». В записной книжке от 10 марта 1910 года Блок, имея в виду поэму Пушкина, писал: «„Медный Всадник”, — все мы находимся в вибрациях его меди». Но уже более чем столетие до написания и опубликования этой поэмы петербургская метаистория свидетельствовала о своем нахождении в вибрациях насильственного духа Петра: из тринадцати монархов, занимавших престол после Петра, четверо взошли на трон в результате переворотов, а шестеро погибли насильственной смертью; механизм престолонаследия был надолго разрушен, дворцовые перевороты надолго стали скорее правилом, чем исключением. «Столкновение между волей уицраора и непонятным ему законом человеческой кармы было вторым противоречием народоустройства, которое он охранял и укреплял. [...] Но главное еще не в этом. [...] Цель идеальной тирании маячила перед вторым уицраором сперва как отдаленная мечта, но со времени Петра Великого становится заметно следующее: демон великодержавия начинает как бы раскачиваться между попытками выполнить волю демиурга — и своей собственной тенденцией к превращению государственности в тиранический аппарат». Российский уицраор окончательно вступил на гибельный путь: санкция Яросвета была утрачена, и он оказался исторически обречен.

Эта обреченность проявилась в «идейной нищете» второго демона государственности, но и сама эта нищета делала историческую ситуацию еще более обреченной. Ко времени вступления Петра на престол у русского народа появилось «смутное, но властное ощущение мировых пространств; оно походило на дыхание океана, на пронизывающий, соленый и шумный ветер, вдруг ворвавшийся в замкнутый столько веков мир [...] Эпоха Петра спасительно перевернула представление русских о человечестве [...] собственный сверх-народ [...] и по объему своему, и по размерам территории, и по ощущению затаенной в нем силы предназначен, очевидно, к чему-то великому и вынужден нагонять упущенное». Идея великого будущего России носилась в воздухе, а вскоре и прокламировалась. Но «какое содержание вкладывалось в понятие „великого будущего” России? Каким культурным или социальным смыслом оно насыщалось?» — эти вопросы не получили ответа, а те следствия, которые могли бы быть расценены как «практический» ответ, поражали «идейной нищетой». Демонический дух государственности и великодержавия неизбежно извращал идею величия, сеял соблазны, и меньшее из зол превращалось в большее — в гибельный путь. Но и во внутреннем пространстве русской и петербургской метаистории следствия действий этого духа были гибельны. «Первое следствие — экономическое и культурное, Это — троглодитский уровень материального благосостояния и соответствующий ему уровень требований к жизни. [...] Второе следствие — нравственно-психологическое. Это — устойчивые, глубоко вкорененные в психологию народных масс навыки рабского мироотношения; отсутствие комплекса гражданских чувств и идей, унизительная покорность, неуважение к личности и, наконец, склонность превращаться в деспота, если игра случая вознесла раба выше привычной для него ступени. [...] Третье следствие — религиозное в широком смысле. Из рабской психологии, из убожества требований и стремлений, из узости кругозора, из нищеты проистек и паралич духовно-творческого импульса. Нельзя сидеть при лучине с раздутым от голода животом, с не обогащенным ни одного книгою мозгом и с оравой голодных и голых ребят и творить „духовные ценности”. И это — несмотря на то, что в лице своих крупнейших представителей народ доказал и духовную свою одаренность и глубину и размах религиозных возможностей! [...]».

Предвидятся два возражения как наиболее вероятные — при чем здесь Петр и при чем Петербург: одно уже было до них, другого при Петре еще не было, и возникло оно позже. На эти вопросы можно ответить примерно так — при том, что именно через Петра и через его детище Петербург, несущее в себе и демиургичсский творческий гений Петра, и всё «злое» насилие своего «строителя чудотворного», прошел главный и определяющий поток русской истории и вобрал в себя всё, что мог взять от них, а взяв это наследие и сделав его своим, Петербург не мог не выступать и как субъект гениального творчества, и как субъект злой воли. Творчество тем самым всегда происходило над бездной, во всяком случае то, что связано с высшими взлетами художественного, научного, философского и религиозного гения. Но губил Россию не этот творческий гений и его взлеты, а злая воля и тот страшный разрыв между ними, между творческим «верхом» и деструктивным «низом», который в течение всего «петербургского» периода русской истории — как его наследие — и посейчас не мог быть заполнен «средним» органическим элементом. И еще один ответ, дополняющий предыдущий: мета-история не может рассматривать свой объект вне некоей широчайшей панорамы, вне «предсуществования и посмертия» его. А в контексте этой панорамы как раз особенно ясно видно, что некий решающий слом, о котором говорилось выше и значение которого не было и не могло быть понято в узких рамках второго «петербургского» уицраора и тем более во время царствования Петра, произошел именно при Петре и именно в Петербурге, и при этом Петр был активным деятелем: он, несомненно, приподнимался над потоком истории (но не метаистории!), а не был щепкой, несомой этим потоком. То же самое можно сказать и о Петербурге. Несомненно, что эта активность перед лицом истории говорит о великих творческих возможностях и Петра, и его города, но она же не позволяет снять с Петра ответственности и вины (по киркегоровским критериям, Петр невинен, но преступен), очевидной в метаисторическом целом, о котором лучше всего сказал сам Даниил Андреев 94. Забыть все то, что думали и могли бы сказать о Петербурге (а иногда и говорили, жалуясь или проклиная) те, чья жизнь была сломана им, те, кто бедствовал, страдал и погибал в нем, сославшись на «историческую необходимость», интересы государства, требования прогресса, — никак нельзя, как нельзя забыть и того, что было обратной стороной этих страданий, этого пребывания над бездной и чего могло и не быть, — высшего цветения творческого гения, оплаченного столь дорогой ценой. Спускаясь от метаистории к истории, от метафизического Петербурга («мета-Петербурга») к реально-эмпирическому городу, обо всем этом следует постоянно помнить, ибо здесь возникает евангельски-раскольниковский вопрос о цене крови 95.

^

IV. Петербург и Петербургский текст:
мир, язык, предназначение

В заключение несколько наблюдений о критериях выделения в русской художественной литературе особого Петербургского текста. Один из наиболее простых и объективных — способы языкового кодирования основных составляющих Петербургского текста. Уже на этом уровне открываются необыкновенно богатые возможности, связанные с поразительной густотой языковых элементов, выступающих как диагностически важные показатели принадлежности к Петербургскому тексту и складывающихся в небывалую в русской литературе по цельности и концентрированности картину, беспроигрышно отсылающую читателя к этому «сверх-тексту». В качестве некоего конкретного итога можно привести часть наиболее употребительных именно в Петербургском тексте элементов (легко заметить, что преимущественное внимание уделено прозе Достоевского; объясняется это не только соображениями большей простоты и наглядности, но и двумя другими обстоятельствами: как было показано раньше, «петербургский» словарь Достоевского, с одной стороны, аккумулировал данные складывавшейся традиции, а с другой, послужил часто и разнообразно эксплуатируемой основой во многих продолжениях Петербургского текста после Достоевского) 96. Приводимые ниже данные представлены фрагментарно, но каждый из упоминаемых элементов мог бы быть подкреплен многочисленными примерами как из Достоевского, так и из многих других авторов. В целом ряде случаев есть веские основания говорить об особом классе внутри Петербургского текста — «достоевски-образных» текстах или их фрагментах. Более того, начиная с Достоевского мы научились по-новому видеть Петербург и замечать то, чего раньше не видели (подобно, согласно Уайлду, лондонцам, заметившим лондонские туманы после картин Тёрнера).

Внутреннее состояние: а) отрицательное — раздражительный, как пьяный, как сумасшедший, усталый, одинокий, мучительный, болезненный, мнительный, безвыходный, бессильный, бессознательный, лихорадочный, нездоровый, смятенный, унылый, отупевший...; напряжение, ипохондрия, тоска, скука, хандра, сплин (ср.: «Кажется, нет ничего в мире тоскливее и скучнее петербургских тротуаров под осеннюю или предосеннюю пору. В сколь бы веселом расположении ни вышли бы в это благодатное время на улицу, как бы ни было светло и благоуханно настроение ваших мыслей и лирических порывов и чувствований, — эти несносные, серые, мокрые тротуары непременно убьют все и нагонят на вас тоску, хандру, сплин, скуку» (Вс. Крестовский «Погибшее, но милое созданье», 1861), бред, полусознание, беспамятство, болезнь, лихорадочное состояние, бессилие, страх, ужас (ср. мистический ужас), уединение, апатия, отупение, тревога, жар, озноб, грусть, одиночество, смятение, страдание, пытка, забытье, уныние, нездоровье, боязнь, пугливость, нестерпимость, мысли без порядка и связи, головокружение, мучение, чуждость, сон...; уединяться, замкнуться, углубиться; не знать, куда деться; не замечать, говорить вслух, опомниться, шептать, впадать в задумчивость, вздрагивать, поднимать голову, забываться, не помнить, казаться странным, тускнеть (о сознании), надрывать сердце, чувствовать лихорадку, жар, озноб, тосковать, очнуться, быть принятым за сумасшедшего, мучить, терять память, давить (о сердце), кружиться (о голове), страдать...; б) положительное — едва выносимая радость, свобода, спокойствие, дикая энергия, сила, веселье, жизнь, новая жизнь...; глядеть весело, внезапно освобождаться от..., потянуться к людям, дышать легче, сбросить бремя, смотреть спокойно, не ощущать усталости, тоски, стать спокойным, становиться новым, придавать силу, преобразиться, ощутить радость, размягчиться (о сердце), предаваться мечтаниям, фантазиям, приятным «прожектам»...

Общие операторы и показатели модальности: вдруг, внезапно, в это мгновенье, неожиданно...; странный, фантастический...; кто-то, что-то, какой-то, как-то, где-то, все, что ни есть, ничего, никогда...

Природа: а) отрицательное — закат (зловещий), сумерки, туман, дым, пар, муть, зыбь, наводнение, дождь, снег, пелена, сеть, сырость, слякоть, мокрота, холод, духота, мгла, мрак, ветер (резкий, неприятный), глубина, бездна, жара, вонь, грязь..,; болото, топь, заводь... грязный, душный, холодный, сырой, мутный, желтый, зеленый (иногда)... (показательно, чтó именно из «объективных» показаний о природно-климатических условиях города, засвидетельствованных, например, в описаниях иностранцев, оказавшихся в Петербурге в XVIII веке, было отобрано, институализировано и вошло в Петербургский текст, и каковым было направление сдвига «метафизического» по сравнению с «объективно-реальным»), б) положительное — солнце, луч солнца, заря; река (широкая), Нева, морс, взморье, острова, берег, побережье, равнина; зелень, прохлада, свежесть, воздух (чистый), простор, пустынность, небо (чистое, голубое, высокое), широта, ветер (освежающий)...; ясный, свежий, прохладный, теплый, широкий, пустынный, просторный, солнечный...97

Культура: а) отрицательное — замкнутость-теснота, середина, дом (громада, Ноев ковчег), трактир, каморка-гроб (разумеется, и гроб 98), комната неправильной формы, угол, диван, комод, подсвечник, перегородка, ширма, занавеска, обои, стена, окно, прихожая, сени, коридор, порог, дверь, замок, запор, звонок, крючок, щель, лестница, двор, ворота, переулок, улицы (грязные, душные), жара-духота, скорлупа, помои, пыль, вонь, грязь, известка, толкотня, толпа, кучки, гурьба, народ, поляки, крик, шум, свист, хохот, смех, пенье, говор, ругань, драка, теснота-узость, ужас, тоска, тошнота, гадость, Америка...; душный, зловонный 99, грязный, угарный, тесный, стесненный, узкий, спертый, сырой, бедный, уродливый, косой, кривой, тупой, острый, наглый, нахальный, вызывающий, подозрительный...; теснить, стеснять, скучиться, толпиться, толкаться, шуметь, кричать, хохотать, смеяться, петь, орать, драться, роиться...; б) положительное — город, проспект, линия, набережная, мост (большой, через Неву), площадь, сады, крепость, дворцы, церкви, купол, шпиль, игла, фонарь...; распространить(ся), простираться, расширяться...

Предикаты (чаще с отрицательным оттенком): ходить (по комнате, из угла в угол), бегать, кружить, прыгать, скакать, летать, сигать, мелькать; юркнуть, выпрыгнуть, скользить, шаркнуть, шмыгнуть, ринуться, дернуть, вздрогнуть, захлопнуть, сунуть, топнуть, встрепенуться; ползти, течь, валить, собираться, смешиваться, сливаться, пересекать, проникать, исчезнуть, возникнуть, утонуть, рассеяться, кишеть, чернеть, умножаться, подмигивать, подсматривать, подслушивать, слушать, подозревать, шептать, потупиться; переступить, перейти, открыть, закрыть...

Способы выражения предельности: крайний, необъяснимый, неизъяснимый, неистощимый, неописуемый, необыкновенный, невыразимый, безмерный, бесконечный, неизмеримый, необъяснимый, величайший... (характерно преобладание апофатических форм выражения).

Высшие ценности: жизнь, полнота жизни, память, воспоминание, детство, дети, вера, молитва, Бог, солнце, заря, мечта, пророчество, волшебная грёза, будущее, видение, сон (пророчески-указующий)...

Фамилии, имена и числа, см. в другом месте.

Элементы метаописания: театр, сцена, кулисы, декорация, антракт, публика, роль, актер, куколки, марионетки, нитки, пружины (иногда сюда же: тень, силуэт, призрак, двойник, зеркало, отражение...)...

Эти же языковые элементы, данные в приведенных выше списках парадигматически, могут быть аранжированы и синтагматически, что практически и происходит при формировании фрагментов Петербургского текста («объективный» аспект) или при чтении его конкретных отражений («субъективный» аспект). Принцип комбинации на синтагматической оси задан основным мотивом — путем (выходом) из центра, середины, узости-ужаса на периферию — на простор, широту, к свободе и спасению (в другой геометрической интерпретации — снизу вверх или даже с периферии (окраины) к центру, ср. последний мотив в романе Андрея Белого), см. выше. При этом, однако, следует иметь в виду сохранение основных черт (и следовательно, слов, обозначающих их) при переходе от описания внутреннего состояния героя к описанию его жилища и далее — к описанию пространственно-природных условий, что вынуждает говорить об изоморфной структуре сущностей, лежащих в основе всех этих описаний. Ср. в «Идиоте»: «Подходя к перекрестку Гороховой и Садовой, он сам удивился своему необыкновенному волнению. Один дом, вероятно, по своей особенной физиономии, еще издали стал привлекать его внимание, и князь помнил потом, что сказал себе: «Это наверно тот самый дом»... он чувствовал, что ему почему-то будет особенно неприятно, если он угадал [...] — Я твой дом сейчас, подходя, за сто шагов угадал, сказал князь. — Почему так? — Не знаю совсем. Твой дом имеет физиономию всего вашего семейства и всей вашей рогожинской жизни [...] Бред, конечно. Даже боюсь, что это меня так беспокоит. Прежде и не вздумал бы, что ты в таком доме живешь, а как увидел его, так сейчас и подумалось: „да ведь такой точно у него и должен быть дом!”» (ср. высказывания Достоевского о влиянии жилища на характер и его же образы «спиритуализованных» домов).

Большинство из этих слов-понятий обладают очень значительной «импликационной» силой: по данному слову обычно с большой степенью надежности восстанавливается его «словесное» окружение, а следовательно, — на очередном шаге — и особый ситуационный контекст, некая «картинка» из книги Петербургского текста. Во всяком случае, навык чтения «петербургской» литературы и умение узревать в ней те или иные структуры-схемы и элементы (на уровне слов-«шиболетов») Петербургского текста, иначе говоря, «редуцировать» или «сублимировать» первую («петербургскую» литературу) в ее эмпирической конкретности и очевидной данности до второго (Петербургского текста) в его сверх-эмпиризме и мета-эмпиризме, особенно наглядно свидетельствует о диагностической роли подобных слов-«сигналов», позволяющих по отдельному, изолированному и частному судить об общем и целом, к которому эти «сигналы» отсылают.

Но диагностически важны для Петербургского текста не только перечисленные выше и подобные им слова (а также элементарные минимальные узелки, завязывавшиеся вокруг этих слов), повторяющиеся многие десятки, а нередко и многие сотни раз и составляющие «базовый» лексико-понятийный словарь Петербургского текста, внутри которого, естественно, можно выделить и более узкое ядро. Диагностичность слов этого типа в том, что они отсылают к ключевым узлам семантической структуры Петербургского текста и сами по себе самодостаточны и полноценны. Но Петербургский текст знает .и иной тип диагностических элементов — периферийные слова, не обладающие — каждое порознь — полноценностью и самодостаточностью с точки зрения Петербургского текста и не характеризующиеся особыми «импликационными» возможностями, во всяком случае такими, которые существенны для этого текста. Эти периферийные слова Петербургского текста, как правило, периферийны и для русского языка соответствующего времени вообще. В Петербургском тексте они образуют своего рода орнамент, который сигнализирует о степени «пестроты», диверсифицированности, специализированности и «умышленности» (любимое слово Достоевского для характеристики Петербурга, позже усвоенное и рядом других авторов) «петербургского». Такие слова — жаргонизмы, арготизмы, профессионализмы, элементы «тайных» языков, часто весьма экспрессивные, неофициальные, иногда неприличные, рассчитанные на юмористический эффект или на эпатирование, и т.п. — тоже диагностичны, хотя чаще они берут не «умением», а «числом» (с этим связано то, что такие слова часто выступают целыми совокупностями или навязчиво повторяясь, как бы щеголяя своею «оригинальностью»). Эта установка на гипертрофированность отчасти свидетельствует о потере (снижении) смыслового потенциала этих слов, обессмысливании, переходе в «орнаментальный» план. Эти слова относятся почти исключительно к сфере культуры, чаще всего «низовой», но и не только; в последнем случае существен оттенок некоей «экзотичности» этих слов, и знание их — отмеченная характеристика, предмет гордости, сознание определенной престижности (и мы не лыком шиты!). Нередко эти слова относятся к элементам из мира вещей, создающего второй, так сказать, «культурный» хаос, который изнутри как бы подкарауливает человека и ложится на его душу дополнительным бременем. Эти вещи, а еще более (если говорить о Петербургском тексте) слова, эти вещи обозначающие, подталкивают человека все ниже и дальше к ситуации абсурда. В Петербургском тексте они начинают играть особую, ни с чем не сравнимую роль. Они выходят из первоначальных своих границ в пределах художественного текста, обнаруживают тенденции к гипертрофированию, «дурному» повторению, хождению по кругу, к чрезмерной детализации, в результате чего они теряют свою разумную определенность, сужают возможность быть понятыми и использованными человеком и, следовательно, также способствуют хаотизации, возрастанию энтропии (ср. воротник новой шинели Акакия Акакиевича, который застегивается на серебряные лапки под аплике, или табакерку Петровича в «Шинели», канзу, крошь, тамбур, фальбала, цвет масака 100 в «Бедных людях» или «сардинницу ужасного содержания» в «Петербурге» и т.п.). В конце Петербургского текста — бессмысленное, вымороченное вещеведение героев Вагинова и «неудавшееся домашнее бессмертие» («милый Египет вещей»), хотя и согретое душевностью и памятью в мандельштамовской прозе (ср. также описание кабинета Мазеса да Винчи).

Но когда большой писатель пишет об этом вещном хаосе и как бы пригвождает эти части хаоса словами — и чем более экзотичными, периферийными, для «неспециализированного», «нормального» сознания приближающимися к бессмысленности или к сильному опустошению смысла, тем лучше, успешнее, — эти периферийные элементы словаря как бы вспыхивают на миг, прорывая равнодушие и инерционность читателя, которому не надо или, уж во всяком случае, необязательно знать, что обозначают эти слова, и память этой вспышки хранится иногда бережнее чего-либо другого, более существенного, потому что такое блаженное бессмысленное, чем более оно бессмысленно, тем в большей степени оно сигнал дорогого нам текста и нашей связи с ним.

Несколько характерных примеров из «Бедных людей»: «Да скажите еще, что я раздумала насчет канзу; что его нужно вышивать крошью. [...] буквы для вензелей на платках вышивать тамбуром; слышите ли? тамбуром, а не гладью. Смотрите же не забудьте, что тамбуром [...] чтобы листики на пелерине шить возвышенно, усики и шипы кордонне, а потом обшить воротник кружевом или широкой фальбалой»; — «Да еще, вы там фальбалу написали, так она и про фальбалу говорила. Только я, маточка, и позабыл, что она мне про фальбалу говорила [...] Так того-то, я всё фальбалу-то проклятую — эх, мне эта фальбала, фальбала!»; — «Да что он вам-то, маточка, Быков-то? Чем он для вас вдруг мил сделался? Вы, может быть, оттого, что он вам фальбалу-то всё закупает [...] Да ведь что же фальбала? зачем фальбала? Ведь она, маточка, вздор! Тут речь идет о жизни человеческой, а ведь она, маточка, тряпка — фальбала; она, маточка, фальбала-то — тряпица. Да я вот вам сам, вот только жалованье получу, фальбалы накуплю» 101.

В ином роде примеры «периферийной» лексики у Вс. Крестовского, особенно в «Петербургских трущобах». Их автор не только был великолепным знатоком «неофициальной» лексики и фразеологии (кстати, и низового петербургского фольклора), последовательно коллекционировавшим их, но, несомненно, любил и выставить эту свою эрудированность напоказ, иной раз щегольнуть ею — не столько для художественного эффекта, сколько для этнографической полноты 102 (надо напомнить и о «разноязычности» этого романа: на его страницах звучит не только русская речь, но и немецкая, французская, даже английская, еврейская, русская «испорченная» речь в устах иностранцев и т.п.; большим мастером последнего приема был Достоевский, прежде всего в своих «петербургских вещах», ср. «Униженные и оскорбленные», «Подросток» и др.; любопытны юмористические приемы макаронической немецко-русской речи у Генслера и других авторов). Каждая специальная область порождала свое терминологическое поле, в котором были и эфемериды, окказионализмы, и слова, укоренившиеся в пределах своего «локального» лексического поля, и, наконец, слова, со временем утрачивавшие свою терминологичность, но даже эти последние с большим опозданием попадали в словари, а нередко и вовсе не попадали. Каковы были эти потери, сказать трудно, но они не могли не быть довольно значительными 103. Но одно можно сказать с определенностью: и Петербургский текст, и особенно конкретные «петербургские» тексты начиная с петровского времени и большую часть всего петербургского периода русской истории в наибольшей степени определяли направление развития лексики русского языка и возникновение разнообразных новых локальных лексических «кругов», причем развитие их и оборот происходили быстрее, чем где-нибудь в России. Ни Москва, ни провинция в этом отношении — в целом — не могли сравняться с тем, что представлено «петербургской» литературой и петербургскими источниками (справедливости ради нужно отметить еще раз очень большую, по временам исключительную роль московских и провинциальных писателей в «петербургской» литературе). Зато Москва ревниво следила за тем, что «делают с языком» в Петербурге, и старалась не пропустить случая упрекнуть язык петербуржцев в невзыскательности, дурном вкусе, даже неправильности (иногда это называлось «нерусскостыо»). Многие из этих упреков и критик были вполне справедливы. Говоря более осторожно, можно с известным основанием говорить об установке «петербургского» языка особенно словаря, на некоторую «инструментальность», практичность, отсутствие «традиционно-сентиментального», эстетического отношения к слову, что сильнее всего сказывалось именно в развивающейся части словаря.

В Петербургском тексте русской литературы отражена квинтэссенция жизни в «лиминальном» состоянии, на краю, над бездной, на грани смерти, и намечаются пути к спасению. Вместе с тем нельзя забывать о прогнозирующей и предсказующей роли этого текста, выступающего как дивинация и пророчество на тему русской истории, рассматриваемой sub specie Петербурга. Именно в этом городе сложность и глубина жизни — государственно-политической, хозяйственно-экономической, бытовой, относящейся к развитию чувств, интеллектуальных способностей, идей, к сфере символического и бытийственного, — достигла того высшего уровня, когда только и можно надеяться на получение подлинных ответов на самые важные вопросы. В то столетие, когда складывался Петербургский текст, другого такого города в России не было.

Одним из самых весомых «ноосфсрических» вкладов в русскую и мировую культуру было создание Петербургского текста. По отношению к городу он «напоминателен». В его синтетически-усиленной симфонии легко распознаются его лейтмотивы и возникают тени Петра, Павла и Александра I, святых подвижников, великих писателей и людей искусства, мысли, науки и — увы! — злодеев, негодяев, бесов. По всему пространству этого текста бродят тени Гсрманна и Пиковой дамы, Медного Всадника и бедного Евгения, Акакия Акакиевича и капитана Копейкина, Макара Девушкина и Голядкина, Прохарчина и Раскольникова, Маракулина и Дудкина, Парнока и Неизвестного поэта и многих других. По малому, иногда почти тайному знаку нам ясно —

Какой-то город, явный с первых строк,
Растет и отдается в каждом слоге,

и ясно, какой именно.

Петербургский текст — мощное полифоническое резонансное пространство, в вибрациях которого уже давно слышатся тревожные синкопы русской истории и леденящие душу «злые» шумы времени. Значит, этот великий текст не только «напоминал» о своем городе, а через него и обо всей России, но и предупреждал об опасности, и мы не можем не надеяться, по крайней мере, не предполагать, что у него есть еще и спасительная функция, знамения которой были явлены уже не раз за последние без малого два века. Поэтому-то, вслушиваясь в эти вибрации, мы чаем услышать некую гармоническую ноту, в которой мы опознали бы намек на какой-то спасительный ресурс и наконец-то сами сделали бы свой подлинный и благой выбор.

На пороге трехсотлетнего юбилея города и третьего тысячелетия христианской эры мысль о промыслительной роли Петербурга, провиденциально обретшего свое, казалось бы, навсегда потерянное и забытое имя (теперь — вопреки автору поэмы о петербургской эсхатологии — мы твердо знаем: это имя не чужое, не позабытое давно, и оно памятно нам именно потому, что оно родное), все чаще посещает нас. Это не значит, что спасение надо искать только здесь и что оно придет само собой. Петербург Петербургского текста еще и учителен, и он как раз и учит, что распад, хлябь и тлен требуют от нас духа творческой инициативы, гения организации, но и открытости, верности долгу и веры, надежды, любви, предчувствия или просто ясного и неуклончивого сознания, что и сейчас в этом «антиэнтропическом» устремлении Петербург может оказаться нашим ближайшим и надежнейшим ресурсом, если только мы окажемся достойными того вечного и благого в нем, что было открыто нам Петербургским текстом и самим Петербургом. Но сейчас город тяжко болен, и ему нужно помочь.

1993

^
ПРИМЕЧАНИЯ

 
[1] В следующем ниже тексте ряд важных вопросов по необходимости обойден или только обозначен в самых общих чертах. Но и то, о чем говорится несколько подробнее, поневоле представлено в очень неодинаковом масштабе. Примеры из текстов (именно здесь пришлось пойти на наибольшие жертвы) в данном случае имеют не столько доказательную, сколько напоминательную функцию (следует помнить, что более полный набор примеров образует самостоятельную ценность, восстанавливая те или иные фрагменты Петербургского текста и обозначая густоту соответствующего образного слоя). Ссылки документирующего характера сведены к минимуму. Понятие Петербургского текста введено в более ранних работах автора (там же названы важнейшие элементы Петербургского текста).
[2] В настоящее время есть достаточно надежные возможности реконструировать замысел Петра I в отношении Петербурга, сняв искажающий эффект Петербургского мифа государственного происхождения о заложении града (об этом мифе см.: Анциферов Н.П. Быль и миф Петербурга. Пб., 1924, репринтное воспроизведение — 1991 г. с приложением; в несколько ином аспекте ср.: Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Отзвуки концепции «Москва — третий Рим» в идеологии Петра Первого // Художественный язык Средневековья. М.. 1982; Лотман Ю.М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Труды по знаковым системам, 18. Тарту, 1984 и др.). Впрочем, сама потребность в мифологизации (как и вытекающей из нее последующей демифологизации) и то. как она осуществляется, свидетельствуют о присутствии здесь некоего высокого символического смысла, с самого начала связываемого с городом, с самим основанием его, и с необходимостью его возобновления и актуализации в изменяющихся обстоятельствах. Этот смысл открывается в том типе суммации (с учетом конкретного исторического контекста возникновения Петербурга) двух мифологических «кругов» — «космологического» (борьба космоса с хаосом и победа над ним) и «культурно-тетического» в варианте «основания-заложения города» (ср. Urbem соп-dere у Ливия, где condere восходит к «синтетически-тетическому» глаголу и.-евр. *km-dhe — «класть, полагать, ставить, собирая в цельно-едином»; ср. Ливии I, 8, 4: построение города в расчете на его будущее многолюдство, а пока отчасти незаполненного и фантомного, но охотно принимающего в свои слишком широкие границы кого угодно со стороны, лишь бы заполнить пустоту; подобные «синойкические» акты проходят через всю раннюю историю Рима; эта же, по сути дела, «потемкинская» идея существенным образом определяла — до Потемкина — опережающее реальность стремление при Петре I конституировать [con-stituo : -statuo] Петербург). Сама эта интенция опережения становилась мощным «мифологизирующим» и «символизирующим» стимулом к созданию особого образа города.
[3] История как нечто уникальное, неповторимое и, главное, необратимое не знает нравственного критерия, всегда предполагающего выбор, которого в данном случае нет по условию. Этот критерий, однако, существует в условиях так называемых «исторических игр», когда в мысленном эксперименте по-разному «проигрывается» некая реальная историческая ситуация. Эта теоретическая вариативность res gestae образующих тело истории, предполагает типологию исторических персонажей (и самих res gestae). В этой сфере выбор уже возможен, в связи с чем формируется нравственный аспект истории (менее благоприятна ситуация выбора в исторической синтагме, поскольку в ней обычно персонажи занимают разные позиции по отношению к одному и тому же историческому акту). Однако и в этих «исторических играх» обсуждалась лишь альтернатива Москва — Петербург, но никогда не «проигрывались» другие варианты, в частности, и такие, которые по своей нестандартности и неожиданности мало отличались бы от выбора столицей Петербурга (еще более западные и морские варианты). Уже в силу этого заключения о том, хорошо или плохо (правильно или неправильно) было создавать столицу на месте Петербурга, не могут быть признаны вполне корректными. И вообще как выбор, так и оценка его результатов не отделимы от категории интенциональности (в гуссерлианском понимании), или, иначе говоря, находят себе достаточное обоснование и оправдание именно в таком «интенциональном» контексте.
[4] Эту особенность Петербурга, кажется, первым зафиксировал Батюшков («Смотрите, — какое единство! как все части отвечают целому! какая красота зданий, какой вкус и в целом какое разнообразие, происходящее от смешения воды со зданиями». — «Прогулка в Академию Художеств»), Косвенным образом она отражена и в негативно ориентированных описаниях, где Петербург выступает как образ безжизненной (доорганической) упрощенности, механического единообразия частей целого.
[5] При этом весьма существенно различать само описание как таковое в его отношении к описываемому и оценку описываемого: «верное» описание может сочетаться с «неверной» (ложной) оценкой описываемого и, наоборот, «неверное» описание не исключает с непременностыо «верную» оценку (правда, критерии «верности» и «неверности» оценки вообще довольно относительны в этом случае). После второго «открытия» Петербурга в начале XX в., честь которого принадлежит прежде всего людям круга «Мира искусства», стало общим местом подчеркивать непонимание красоты Петербурга Тургеневым, отразившееся а «Призраках» (1863). Тем не менее (пожалуй, кроме одного «оценочного» места: «ненужная пестрая биржа») в знаменитом фрагменте, где описывается Петербург, всё верно. Ср.: «Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза: я узнал Петропавловскую крепость... Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, отштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывесками, железными навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками [«дрянные» здесь в значительной степени лишено элемента оценочности: речь идет, действительно, о жалких, плохих лавчонках в отличие от вполне хороших магазинов по продаже овощей и фруктов. — В. Т.]; эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия; ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни; эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, — да, это она, наша Северная Пальмира» [разрядка здесь и далее наша. — В. Т.].

Каждая из этих деталей неоднократно воспроизводится и в других образцах Петербургского текста — как до «Призраков», так и после них. Более того, нельзя не отдать должное Тургеневу в том, что он не просто коснулся стихии «низкого» в Петербурге (как это делали представители «натуральной» школы и Достоевский в его ранних — до ареста — произведениях), но создал на этой «низкой» эмпирии метафизический («фантастический») образ «низкого» Петербурга, в котором золотой шпиль крепости и золотая шапка Исаакия входят в один контекст с лавочниками, будками, барками, дворниками и извозчиками [цепь «эти» в описании Петербурга, см. выше, была позже усвоена как особый прием описания «петербургской тоски» однообразия и беспросветности; ср. в «Подростке» рассказ Версилова: «Я люблю иногда от скуки... от ужасной душевной скуки... заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из „Лючии”, эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной — все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим» и др.]. «Безобразие» Петербурга лишь частично отражало дефект зрения и вкуса: скорее оно говорило о выборе акцента, а сам выбор свидетельствовал о складывании новой эстетической категории, начавшей усиленно эксплуатироваться в описаниях Петербурга (впрочем, еще в 20-х гг. XIX в. Пржецлавский, говоря о Петербурге, подчеркивал однообразие его построек, их цвета и т.п. и заключал: «Поэтому целые, даже главные улицы имели какой-то казарменный вид — наружность улиц и площадей утомляла своим однообразием»). В своей знаменитой статье «Живописный Петербург», начинающейся со слов «Кажется, нет на всем свете города, который пользовался бы меньшей симпатией, нежели Петербург. Каких только он не заслужил эпитетов [...]», Бенуа далее писал: «Любопытно, что мнение о безобразии Петербурга настолько укоренилось в нашем обществе, что никто из художников последних 50 лет не пожелал пользоваться им, очевидно пренебрегая этим „неживописным”, „казённым”, „холодным” городом. В настоящее время можно найти не мало художников, занятых Москвой и умеющих действительно передать красоту и характер ее. Но нет ни одного, кто пожелал бы обратить серьёзное внимание на Петербург», см.: Бенуа А. Живописный Петербург // Мир искусств. Т. 7. № 1. 1902. 4 (1—5); ср. также его статью: Архитектура Петербурга // Там же. 82—85 особой пагинации; Лукомский Г.К. Старый Петербург. Прогулки по старинным кварталам. Изд. второе. Пг. [б. г.], 18—19 и др. Эти замечательные работы, сыгравшие исключительную роль в пробуждении интереса к «живописности» Петербурга, все-таки не учитывали эстетику живописного «безобразия». Вместе с тем Бенуа справедливо обращает внимание на пренебрежение художниками «петербургской» темой в его годы. Стоило бы указать — в связи с темой данной работы, — что именно поэтому Петербургский текст русской литературы — реальность, тогда как такого же текста русской живописи нет, несмотря на многочисленные разработки «петербургской» темы от Патсрсена, Алексеева и Воробьева до мирискусников, Шиллинговского, Митрохина, Тырсы и др.
[6] См.: Народные исторические песни. М.; Л., 1962, С. 226, 233, 293, 294 и др. Особая версия Петербурга — некогда райского праведного места, а теперь несчастного города, расставшегося с «живым Богом», — бытовала у старообрядцев. Ср.: Как воПитере во граде / Жили праведны в отраде. / Красно солнышко светлело, / Рай и царство там было: / Красно солнышко скатило, / Рай и царство затворило. / Со ночной, други, страны / Налетали черны враны, / Сына Божья они взяли, / Со престола они сняли. / А наш свет не устрашился. / Саваофу преклонился, / В путь дорожку покатился, / Питер Москве поклонился. / Несчастлив Питер остался, / Что с живым Богом расстался... См.: Песни русских сектантов мистиков. Сборник, составленный Т.С.Рождественским и М.И.Успенским. СПб., 1912. С. 62—63. № 38. Ср.: Как во Питере во граде, / При духовном винограде / Украшен собор построен, / Украшен семью главами, / Всей вселенной был преславпый. / На главах кресты златые, / Все притворы пресвятые, / А престолы золотые. / На престоле сам Спаситель / [...] Из сосуда причащает, / Творить лепость запрещает. / Эка тихость, теплота. / Вся тут солнечная красота. / [...] Нонче, мои други, пришло время — та пора, / Сион матушка гора / Укатилась на восток / [...] Haw небесный архирей / Затворил много дверей, / [...] Так вы батюшке молитесь, / В грехах кайтесь и винитесь, / Опять за них не беритесь... (Там же. С. 329—330. № 245). Ср. также № 9, 14. 17, 19, 26, 28, 30—33. 35—39, 42—44, 49, 51. 53—54, 83, 146, 570. Эти и подобные им «сектантские» тексты с полным основанием должны рассматриваться как особая версия «петербургского» историософского мифа — блаженное состояние вначале, катастрофа (или преступление), несчастье в наши дни, покаяние. Заслуживает внимания усиленно подчеркиваемая в этих песнях тема противопоставления Петербурга Москве.
[7] См.: Прыжов И.Г. Очерки, статьи, письма. Academia, 1934. С. 200.
[8] Питинбрюх на «народно-этимологическом» уровне как бы отсылает к двум из главных наслаждений «веселого» Петербурга (этот эпитет прочно связался с именем города в низовом «петербургском» фольклоре) — питию и чревоугодию (брюхо). См. известную книгу — Бахтиаров А. Брюхо Петербурга. Общественно-физиологические очерки. СПб., 1888 (ч. 1 — Источники продовольствия нашей столицы; ч. 2 — Слуга столичного брюха).
[9] В таком варианте песня приведена в романе Вс. Крестовского «Петербургские трущобы» (т. II, часть четвертая. XXIX). Известны варианты — Развеселый Питинбрюх (вместо Славный город Питинбрюх) и Сам с собою рассуждал / говорил (вместо Сам с перчаткой рассуждал). Любопытно, что мотив «мнимого» разговора — с самим собой (или с перчаткой) — многократно воспроизводится в Петербургском тексте (Раскольников — лишь наиболее известный пример из многих, ср.: «Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в какое-то забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порой мешаются и что он очень слаб [...]»).
[10] А вокруг старый город Питер, / Что народу бока повытер / (Как тогда народ говорил) — в «Поэме без героя». — О «еврейской» теме Петербургского текста см. особо.
[11] См.: Бахтиаров А. Указ. соч. С. 315, 304 и ел. О петербургских народных гуляниях и «балаганах» ср.: Бенуа А. Мои воспоминания в пяти книгах. М., 1980. С. 284—298; Русские народные гулянья по рассказам А.Я.Алексеева-Яковлева в записи и обработке Евг. Кузнецова. Л.: М., 1948, и др.
[12] См.: Снегирев И.М. Дневник I. 1822—1852. М., С. 344 (со ссылкой на рассказ П.Ф.Карабанова); ср. теперь: Петр I. Предания. Легенды, сказки и анекдоты. М., 1993. — Пишущему эти строки во время войны не раз пришлось слышать рассказы о листовках, сбрасываемых немцами с самолетов (текст листовок приписывался Гитлеру, во всяком случае, в них излагалась его программа и требование капитуляции): Ленинград будет море, / Москва будет поле, / Горький — граница, / Ковров — столица. Нет смысла указывать место хождения подобных рассказов. — К Петровской эпохе относятся и другие примеры народного слова о Петербурге, ср. хрестоматийно известное Петербургу быть пусту (вариант — Питербурху, Питербурху пустеть будет! — пророчествовал с утра 9 декабря дьячок Троицкой церкви на Петербургской стороне, после того как ночью раздавались какие-то странные звуки и шум сверху, как будто кто-то бегал по колокольне — «кикимора или чорт», по наиболее распространенной версии). Вскоре, когда Петр I скончался, появился новый круг текстов, связанных с его похоронами и так или иначе отраженных в известном лубке «Мыши кота погребают» (насколько можно судить, эти тексты сильно мифологизированного типа и содержат ряд очень интересных архаизмов, ср. Мыши-елеси, идут хвосты повеся; Мышь Корча, мышь Чюрилка Сарнач и под.). См.: Ровинский Д.А. Русские народные картинки. СПб., 1881. Кн. I. С. 391—401; IV. С. 156—160; Семевский М.И. Царица Екатерина Алексеевна, Анна и Виллим Монс. 1692—1724. СПб., 1884. С. 230, 236 и сл., и др.
[13] Таких свидетельств очень много, но еще больше проклятий и плачей навсегда потеряны для нас, и теперь можно только гадать об их числе и характере, о бездонности горя человека в пустоте и одиночестве каменного города, глухого к страданию и мольбе. И тем больше и непереносимей было горе, чем больше надежд возлагалось на Петербург и чем в более радужных тонах представлялся он по людской молве, по рассказам близких и знакомых. Николай Иванович Свешников, из угличских мещан (его отец занимался холщевничаньем по ярмаркам и базарам), глубокий и чистый душою человек, ставший пьяницей и в минуты безнадежности опускавшийся до воровства, в своих воспоминаниях «пропащего человека» поведал об этом страшном дисбалансе между ожидаемым и чаемым и петербургской реальностью. И эта ситуация провинциального «идеалиста», оказавшегося в мире петербургского «материализма» и материальности, повторялась неоднократно, став особым типом. Поэтому здесь есть повод вспомнить Свешникова, отдав дань памяти этого святого грешника. «Расставаясь первый раз с родиной, я не особенно грустил по ней, во-первых, потому, что, по рассказам всех наших родственников и знакомых, Петербург представлялся мне каким-то золотым царством, где люди не живут, а блаженствуют; у меня не было и в мыслях, что там могут существовать нужда, бедность и горе, так как об этом мне никто не рассказывал, а говорили только, что там и нищие никогда не бывают без белого хлеба и без чаю или кофе, которых в нашем городе далеко не всем жителям, как я знал, приходилось видеть и в праздники, а во-вторых, потому, что на родине я уже мало был к кому привязан [...]». См.: Свешников Н.И. Воспоминания пропащего человека. Аcademia. М.; Л., 1930. С. 37. Лишь помощь добрых людей и случай сохранили нам эти ценные свидетельства. Впрочем, такие случаи иногда повторялись, особенно перед Первой мировой войной, когда в литературе чаще стали появляться люди, не собиравшиеся стать писателями и принадлежавшие совсем к иному кругу. Вот, например, «Записки Анны» (1910) Надежды Санжарь, чьей судьбой и книгой так интересовался Блок. Анна («Записки» носят явно автобиографический характер) не знала детства — вместо него беднота, заброшенность (отец в тюрьме, мать проститутка), но и неясная тяга к чему-то лучшему, зовущая девушку в Петербург. Чем кончилась попытка «честно» заработать деньги и устроиться (история с художником, «маэстро», к которому Анна пришла как натурщица), известно: такие «истории» тоже образуют знакомый «ситуационный» тип, хорошо отраженный в Петербургском тексте (в конечном счете — при всех различиях — и Настасья Филипповна из этого же круга). И вот Анна у разбитого корыта. Крушение личной судьбы как бы открыло ей глаза на Петербург. «Сфинкс разгадан. Боже милосердный, есть ли что-нибудь хуже и нелепей Петербурга? Кажется, гадостью и нелепостью обрызганы все его дома и их обитатели. Ну и поразил же меня Петербург, до сих пор не могу опомниться — этой-то науки еще не доставало! Намыкалась я за эти месяцы, натерпелась всего в волюшку. Тут мне хочется ругаться. Ах, не понимаю я нелепости больших городов, не понимаю [...]». И чуть дальше — «О, в Петербурге на надежды огромный спрос. А люди какие тут непроницаемые, как-то особенно недоступные и холодные, как стены их бездушных жилищ». Но Анне «повезло»: она решилась на выбор: «В отвратительный, промозглый петербургский день, прошагав несколько часов подряд из угла в угол моей клетки [начиная с Достоевского, этот мотив один из важных индексов героя Петербургского текста. — В. Т.], я подошла к зеркалу и, взглянув на бледное, точно чужое мне лицо, сказала — Ну. Анна, на этот раз глухую стену тебе не прошибить — не молись напрасно. Из твоего положения есть только два выхода: проституция или „тот свет”. Выбирай любое» (Санжарь Н. Указ. соч. С. 66—67, 70, 89). [В этот момент Анне повезло: вопреки ее ожиданиям редакция журнала приняла ее сказки, все пошло на лад, кроме теперь главного — поиски человека ни к чему не привели, и физиология — Анна воплощает «антисанинский» характер — снова подводит ее к краю пропасти: «Я вся во власти физиологии: тридцатые годы, бурный темперамент делают свое дело, порабощают волю, мутят разум... Зверею, с каждым днем зверею. Какой позор, какая мука: я не могу видеть мужчин [...]. Зверь и человек борются во мне страшно, отчаянно, на смерть» Указ. соч. С. 147—148.]

И другая, по сути дела, похожая история человека, чье письменное свидетельство о встрече с Петербургом — случай и удача. Полный надежд молодой человек мещанского звания стремится в Петербург с неясными планами и надеждами. «На дворе уже наступали сумерки. День сырой, туман клубился над городом, порывистый, резкий ветер пронизывал холодом, а я, как в блаженном сне, ехал на коночных клячах [...] уже стемнело, ветер бушевал во всю ночь, и люди, очевидно, не понимали, как можно сиять так, как я, в такую тьму египетскую», см.: Сивачев М. Прокрустово ложе (Записки литературного Макара). Книга первая // Собр. соч. Т. I. М., 1911. С. 102. Разочарование пришло вскоре, сначала — через климат («Климат Петербурга для меня недопустимый климат: мой ревматизм протестовал не только иногда жесточайшими болями, но и прогрессирующим уродством суставов», 109). И все-таки климат и телесные боли, с ним связанные, не главное. Больной, голодный, без копейки денег, герой «Прокрустова ложа» поселяется у своей сестры, семья которой едва сводит концы с концами. Но даже и эти нужда и голод не главное, что мучает его. Главное душевные страдания от сознания своей неполноценности, ущемленности, социального аутсайдерства. И тут — в оригинальной трактовке — возникает тема брандмауэра, возможно, навеянная красной кирпичной глухой стеной, вид на которую открывался Ипполиту из окна его комнаты («Идиот». «Я рад, что перед единственным окном моей комнаты торчит брандмауер, — говорит герой повести. — Это представляет известные неудобства — он мне заслоняет свет, но зато создает иллюзию иногда так необходимой замкнутости. Я не увижу из своей комнаты гордых самодовольных походок, важной надменной поступи и бесконечных [...] гнусных лиц» (113); — «Но когда я машинально подошел к окну и брандмауер тупо встал перед моими глазами, напоминая, что за ним город, то, что мне не обойти, это гнусное капище разнузданных божков и униженных, раздавленных людей, — исчезло бодрое чувство [...]» (131, ср. 158); — «Город. Город! Вот твоя улица: обаятельная, как волшебное марево — проклятое марево, где гибнет человек, его лицо. Всмотритесь в толпу города — в ту толпу, которая в определенный час спешит в наиболее жадную пасть его [...] Какой это ужас для того, кто подмечает, чувствует, что нет ни одного лица похожего на другое [...] о, какая это насмешливая, жестокая, лживая, равнодушная ко всему, кроме своего я, толпа Невского! Она течет, сгущается и лжет, лжет, лжет. Вот блестят похотью глаза, тихо звучат слова соблазна, слова торга — сегодня будет, как и всегда, много купли и продажи тела, сегодня будет, как и всегда, много обманутых» (158—160: не вполне переработанное гоголевское уже предвещает тот ужас толпы, который не раз отразился в предвоенных записях Блока и который охватывал его при зрелище «невской» толпы и ее отдельных представителей). И — как итог: «Я долго смотрю в окно: «Эх, взглянуть бы теперь на всю ширь жизни и помечтать [...]». Но мешает брандмауер, на который я, впрочем, не сержусь. — Милый брандмауер, ты можешь быть пока спокоен за себя: меня от аппетита на тебя избавили!» (165).
[14] Этот мотив, конечно, отсылает к оценке создания северной столицы Карамзиным в «Записке о Древней и Новой России». Написанная к февралю 1811 г., она оставалась личной тайной Карамзина (впервые текст «Записки» появился в 1861 г. в Берлине, а в России — в 1870 г.), но следы карамзинских идей по некоторым общим вопросам обнаруживаются в ряде текстов конца 10-х гг. XIX в. Стóит отметить, что именно в это время Н.И.Тургенев нередко встречался с Карамзиным, отношение к которому в этот период достигло наиболее низкой отметки, что было очевидно и самому Карамзину. Нелицемерная оценка идеи создания Петербурга в «Записке», предназначенной непосредственно для Александра I, не может быть здесь обойдена. Многие русские люди, особенно не-петербуржцы по рождению, догадывались о том же, что было сказано Карамзиным, который, однако, сказал это точно, веско и кратко, на широком историческом и государственно-политическом фоне:

«Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Петра Великого? Разумею основание новой столицы в северном крае Государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток. Еще не имея ни Риги, ни Ревеля, он мог заложить на берегах Невы купеческий город для ввоза и вывоза товаров; но мысль утвердить там пребывание наших Государей была, есть и будет вредною. Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действо сего намерения? Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах. Иноземный путешественник, въезжая в Государство, ищет столицы, обыкновенно, среди мест плодоноснейших, благоприятнейших для жизни и здравия; в России он видит прекрасныя равнины, обогащенные всеми дарами природы, осененныя липовыми, дубовыми рощами, пресекаемыя реками судоходными, коих берега живописны для зрения, и где в климате умеренном, благорастворенный воздух способствует долголетию — видит и, с сожалением оставляя сии прекрасные страны за собою, въезжает в пески, в болота, в песчаные леса сосновые, где царствуют бедность, уныние, болезни. Там обитают Государи Российские, с величайшим усилием домогаясь, чтобы их царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти. Человек не одолеет натуры!» См.: Карамзин Н.М. Записка о Древней и Новой России. СПб., 1914. С. 30—31.
[15] См.: Архив братьев Тургеневых. Вып. 5. Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева за 1816—1824 годы (III том). Пг., 1921. С. 7, 24, 133, 129.
[16] См.: Неизданные письма В.А.Жуковского // Русский Архив, год 38. № 9. 1900. С. 9.
[17] Любопытна позиция Баратынского, его видение Петербурга. В письме матери он пишет: «Известите меня, здоров ли наш управляющий Петря, я видел его во сне. Обнимаю Вас от всего сердца, а также Авдотью Николаевну, благодарю ее за заботы о моих голубях, в Петербурге же их совсем нет; здесь вообще ничего нет, кроме камней [...]». Иное увидела в Петербурге сестра поэта Софья. В «Журнале Софи. Письмах русской путешественницы» она пишет: «6 часов утра. Всё спит кругом. Еще шесть часов. Заря прекрасна... — Как прекрасен Петербург в сравнении с Москвою; Москва против него — сущая темница. В Петербурге невозможно грустить; всё кругом источает веселье; часто мы смеемся даже когда нет желания смеяться» (см.: Письма Софии Абрамовны Боратынской к маменьке // ИРЛИ № 26. С. 432). См.: Песков А.М. Боратынский. Истинная повесть. М., 1990. С. 211, 213. — Характерно отношение к Петербургу Салтыкова-Щедрина. «Михаил Евграфович, — говорил мне Анненков, — любит Петербург, хотя и клянет его на разные лады... Ему без петербургских привычек и обстановки и жизнь не в жизнь!..» Вероятно, так оно и было. Когда у него в последние годы открылась полная возможность выбрать себе «Монрепо» в самом благословенном уголке Западной Европы или даже России, где-нибудь на Южном берегу Крыма, на прибрежьях Кавказа, усадьба его очутилась на болотном севере, неподалеку все от того же Петербурга, этого «города ядовитых признательностей!». И он вкушал добровольно этот яд, не мог стряхнуть с себя ностальгии по Петербургу. Мечтая о «Монрепо», настоящем, привольном, с солнцем и тенью роскошных деревьев, с благоуханным рокотом нежной морской волны, он тайно любил гнилой и пасмурный Петербург, любил потому, главнее всего, что там ему писалось. Это не мое досужее предположение. Я слышал от самого Михаила Евграфовича, и не один раз, такие слова: «Без провинции у меня не было бы половины материала, которым я живу как писатель. Но работается мне лучше всего здесь, в Петербурге. Только этот город подхлестывает мысль, заставляет уходить в себя, сосредоточивает замыслы, питает охоту к перу [...]». См.: Боборыкин П.Д. Воспоминания. Т. 2. М., 1965. С. 417—418.
[18] См.: Иванов В.И. Собр. соч. II. Брюссель, 1974. С. 809.
[19] См.: Эйхенбаум Б.М. Мой временник. Словесность, наука, критика, смесь. Л., 1929. С. 22—23, 33. Б.М.Эйхенбаум по заслугам оценен как выдающийся ученый-литературовед. Нам известно и то, что может быть по праву названо его художественным наследием (здесь достаточно ограничиться отсылкой к его «петербургскому» стихотворению: Вот город мой: он тот же самый, / Зимой и летом тот же край, / Где хроматические гаммы / Поет по улицам трамвай // Мистерия домов и храмов, / Неумолкающих страстей, / Из рая изгнанных Адамов / И тихо плачущих детей. // Под солнцем — неподвижный камень, / Дома — над мертвою рекой... / Какими гневными руками / Тебя строитель строил твой! — Эпитет гневный отсылает к самому названию мертвой реки («навной Невы») — традиция, слагавшаяся уже в поэзии XVIII в. и эксплуатированная и усвоенная после «Медного Всадника»). Но к сожалению, остается в тени Эйхенбаум-культуролог, историософ, мыслитель. Дорого и то нетривиальное доброжелательное отношение его к Москве, которое засвидетельствовано в ряде его текстов, относящихся еще ко времени мировой войны. Его понимание места Москвы в антитезе Петербург — Москва, ее сути и предназначения, думается, проницательно, верно и глубоко, и не вина Эйхенбаума, что пронесшийся смерч лишил Москву (как, впрочем, и Петербург) уготованной ей высокой судьбы. Приветствуя выход первого номера журнала «София» в «Русской мысли» (1914, № 1), Эйхенбаум писал: «Итак, следует признать что появление такого журнала, как „София”, вполне оправдывается характером нашего момента. И очень важно, что журнал издается в Москве, а не в Петербурге. Именно Москва должна стоять во главе изучения русских культурных традиций. Она сама — живой символ прошлого. А „Старые годы” и „Аполлон” — журналы слишком петербургские, и больше всего вдохновляются они тем периодом, когда на развалинах прошлого воздвигался новый город-сфинкс. Им не вырваться из объятий этого зверя, и пусть он остается властителем их дум, а Москве подобает сказать свое слово». См.: Эйхенбаум Б.М. О литературе. Работы разных лет. М., 1987. С. 305, а также 485: о контексте мифологизированной антитезы Москвы и Петербурга в 10-е гг. (Я. Тугендхольд, С. Патрашкин и др.). Об этой антитезе ср. статью самого Эйхенбаума «Душа Москвы» («Современное слово», 1917, 24 янв.) и др. В связи со словами Эйхенбаума о рождении российской словесности, а позже и русской литературы в Петербурге и даже уже — на Васильевском острове уместно напомнить о появившемся в середине XIX в. и тогда же распространившемся понятии «петербургская литература», в формировании которого значительную роль играл А. Григорьев. В контексте «московско-петербургских» антитез, перенесенных на соотношение соответствующих литератур, любопытна статья некоего Н. К. «Нечто о петербургской литературе (Письмо к редактору „Времени”)» // Время. 1861. Т. II. № 4. С. 119—127. Ср.: «В Москве родилось западничество и славянофильство; в Петербурге, по-видимому, ничего не родилось. По-видимому, перевес на стороне Москвы; Москва смотрит на все гораздо серьезнее и глубже, чем Петербург. Но мысль моя другая. Я хотел бы сказать нечто именно в пользу петербургской литературы. „В Москве, — пишет Гоголь, — литераторы проживаются, а в Петербурге наживаются”. Что это значит? То, что в Петербурге больше пишут и что в России больше читают то. что здесь пишется. И в самом деле, несмотря на все преимущества Москвы, несмотря на обилие в Петербурге всякого рода Брамбеусов больших и маленьких, петербургские журналы несравненно многочисленнее и в совокупности имеют гораздо больше читателей, чем московские. Факт многозначительный. В литературе, как известно, господствует право сильного. Горе побежденным!» (122).
[20] Впрочем, это противопоставление Петербурга и Москвы, давшее своеобразное приложение к Петербургскому тексту в виде «сравнительного» петербургско-московского подтекста («суб-текста»), конечно, восходит к самому началу XVIII в., к первым годам основания Петербурга. Этот «сравнительный» подтекст не мог не складываться в кругу первой жены Петра Авдотьи Лопухиной (И, царицей Авдотьей заклятый, / Достоевский и бесноватый / Город в свой уходил туман), царевича Алексея и их московских «сочувственников», как и вообще всех противников петровских затей (круг Софьи), с одной стороны, и отчасти среди тех русских людей «московской» ориентации, которые тысячами трудились, строя новую столицу, и там отдавали безвременно свои жизни, с другой стороны. Естественно, этот текст был преимущественно устным, но изредка он облекался и в письменную форму подметных писем или показаний, записанных под пыткой. Но все-таки у начала этого «сравнительного» петербургско-московского текста по праву стоит Екатерина II, масштабно и достаточно жестко и лично наметившая principia divisionis, положенные в основание двух сравниваемых столиц. Это было сделано ею во французском наброске под названием «Размышления о Петербурге и Москве» (он был дополнен написанной по-русски инструкцией главнокомандующему Москвы П.С.Салтыкову, 1770 г.). Текст был впервые напечатан в «Сборнике русского исторического общества», т. 10. СПб., 1872. С. 577—581; ср. также: Сочинения императрицы Екатерины II. СПб., 1907. Т. 12. С. 641—643; Записки императрицы Екатерины II. СПб., 1907. С. 594—596, 651—653. Основные мысли Екатерины II сводятся к следующему:

«В старину много кричали, да еще и в настоящее время часто говорится, хотя и с меньшей колкостью, о построении города Петербурга и о том, что двор поселился в этом городе и покинул древнюю столицу Москву. Говорят, и это отчасти верно, что там умерло несколько сот тысяч рабочих от цинги и других болезней, особенно в начале; что провинции обязаны были посылать туда рабочих, которые никогда не возвращались домой; что дороговизна всех предметов в этом городе, сравнительно с дешевизною в Москве и в других областях, разоряла дворянство и проч., что местоположение было нездорово и неприятно, и что это место менее, чем Москва, подходит для господства над Империей и что это предприятие Петра Великого похоже на предприятие Константина, который перенес в Византию престол Империи и покинул Рим, причем римляне не знали, где искать свою отчизну, и, так как они не видели более всего того, что в Риме воодушевляло их усердие и любовь к отечеству, то их доблести мало-помалу падали и наконец совсем уничтожились.

Я вовсе не люблю Москву, но не имею и никакого предубеждения против Петербурга, я стану руководиться благом Империи и откровенно выскажу свое чувство. I. Москва столица безделья и ее чрезмерная величина всегда будет главной причиной этого. Я поставила себе за правило, когда бываю там, никогда ни за кем не посылать, потому что только на другой день получишь ответ, придет ли это лицо, или нет; для одного визита проводят в карете целый день, и вот, следовательно, день потерян. Дворянству, которое собралось в этом месте, там нравится: это неудивительно; но с самой ранней молодости оно принимает там тон и приемы праздности и роскоши; оно изнеживается, всегда разъезжая в карете шестерней, и видит только жалкия вещи, способныя разслабить самый замечательный гений. Кроме того, никогда народ не имел перед глазами больше предметов фанатизма, как чудотворныя иконы на каждом шагу, церкви, попы, монастыри, богомольцы, нищие, воры, безполезные слуги в домах — какие дома, какая грязь в домах, площади которых огромны, а дворы грязныя болота. Обыкновенно каждый дворянин имеет в городе не дом, а маленькое имение. И вот такой сброд разношерстной толпы, которая всегда готова сопротивляться доброму порядку и с незапамятных времен возмущается по малейшему поводу, страстно даже любит разсказы об этих возмущениях и питает ими свой ум. Ни один еще дом не забыл совсем старинное слово «дозор». [...] Не следует еще исключать из этой черты деревни, слившияся в настоящее время с этим городом, и где не правит никакая полиция, но которыя служат притоном воров, преступлений и преступников; таковы: Преображенское, Бутырки и пр. и пр. — Петербург, надо сознаться, стоил много людей и денег; там дорога жизнь, но Петербург в течение 40 лет распространил в Империи денег и промышленности более, нежели Москва в течение 500 лет с тех пор, как она построена; сколько там народу занято постройками, подвозом съестных припасов, товаров, сколько денег они вывозят в провинции; народ там мягче, образованнее, менее суеверен, более свыкся с иностранцами, от которых он постоянно наживается тем или иным способом и т.д., и т.д., и т.д.».

Мнение Екатерины II о Москве и москвичах, разумеется, не было только ее достоянием: оно уже во второй половине XVIII в. складывалось в определенном круге петербургского общества (Екатерина только смогла увидеть эти «неудобные» и неприятные ей особенности московской жизни в свете государственных задач и планов), а с начала XIX в. всё чаще, но вместе с тем нередко и как бы всё камернее оно обнаруживало себя то здесь, то там. Наиболее открыто и четко отрицательное мнение о Москве заявляли бывшие «москвичи», быстро сообразившие выгоды петербургской жизни. Так, Борис Друбецкой, который «за это время своей службы благодаря заботам Анны Михайловны, собственным вкусам и свойствам своего сдержанного характера успел поставить себя в самое выгодное положение по службе», вполне усвоил, что нужно для успеха в Петербурге. «Он был не богат, но последние свои деньги он употреблял на то, чтобы быть одетым лучше других; он скорее лишил бы себя многих удовольствий, чем позволил бы себе ехать в дурном экипаже или показаться в старом мундире на улицах Петербурга. Сближался он и искал знакомств только с людьми, которые были выше его и потому могли быть ему полезны. Он любил Петербург и презирал Москву. Воспоминание о доме Ростовых и о его детской любви к Наташе было ему неприятно, и он с самого отъезда в армию ни разу не был у Ростовых». А вот Андрей Болконский, приехав в Петербург, хотя и усвоил по необходимости его ритм, удовлетворения от этого не получал. «Первое время своего пребывания в Петербурге князь Андрей почувствовал весь свой склад мыслей, выработавшийся в его уединенной жизни, совершенно затемненным теми мелкими заботами, которые охватили его в Петербурге. С вечера, возвращаясь домой, он в памятной книжке записывал четыре или пять необходимых rendez-vous в назначенные часы. Механизм жизни, распоряжение дня такое, чтобы везде поспеть вовремя, отнимали большую долю самой энергии жизни. Он ничего не делал, ни о чем даже не думал и не успевал думать, а только говорил, и с успехом говорил то, что он успел прежде обдумать в деревне. Он иногда замечал с неудовольствием, что ему случалось в один и тот же день, в разных обществах, повторять одно и то же. Но он был так занят целые дни, что не успевал подумать о том, что он ничего не делал».

Неуютно и как-то несколько неопределенно чувствовали себя в Петербурге и «москвичи» Ростовы. «Несмотря на то, что в Москве Ростовы принадлежали к высшему обществу, сами того не зная и не думая о том, к какому они принадлежали обществу, в Петербурге общество их было самое смешанное и неопределенное. В Петербурге они были провинциалы, до которых не спускались те самые люди, которых, не спрашивая их, к какому они принадлежат обществу, в Москве кормили Ростовы». Лишь возвращение в Москву восстанавливало былую определенность, уверенность, привычность. То же случилось и с Пьером Безуховым, когда он после неприятностей с женой в дурном настроении приезжает в Москву: «Ему стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате». Люди попроще из «москвичей», почувствовав некоторый холодок к себе со стороны петербуржцев и свою неполную соответственность городу, его нормам и правилам, возвращаясь в родные Палестины, пытались реваншироваться. Такова история двух сестер из повести «Милочка» С. Победоносцева («Отечественные Записки». Т. X. № 5—6. 1845. С. 283—369). Одна из них — Настасья Ивановна — после замужества «пожелала жить в Петербурге [...] Петербург всегда представлялся ею такою блестящею мечтою! Это город молчания, тогда как Москва город болтовни и сплетней. Там двор, там люди, настоящий хороший вкус, изящныя манеры, совершенство; там железныя дороги, пароходы, все дива мануфактур и промышленности. Прошлая жизнь Настасьи Ивановны, неудачи на ловле женихов, насмешки приятельниц — всё это поссорило ее с Москвой окончательно. К тому же, в Москве так любят говорить, а говорить, на московском наречии, — всё равно, что злословить [...] Воображение Настасьи Ивановны представляло ей Петербург каким-то Эльдорадо, в котором она найдет полное, совершенное счастье. Сначала, как водится, Петербург ей понравился [...]». Иное дело — Прасковья Ивановна, отправляющаяся в Петербург на крестины сына сестры. Приехав, она в первую очередь «облетала все магазины Невского Проспекта и Морских, весь Гостиный Двор», но оценку Петербургу дала, вернувшись в Москву. «Там рассказы ее о Петербурге были неистощимы. В Петербурге, видите ли, всё ей не понравилось. Невский Проспект нашла она не таким широким, как воображала; на хваленых петербургских тротуарах она то и дело спотыкалась; Летний Сад показался ей ни на что непохожим; а между петропавловским шпицом и колокольней Ивана-Великого не могло быть никакого сравнения. Где же Петербургу тягаться с Москвой! Что против Москвы!» (это Где же Петербургу... стало важным элементом позиции «московского» превосходства, многократно и по разным поводам воспроизводимым и в дальнейшем). Строго говоря, такие высказывания трудно отнести к «анти-петербургским»: скорее они знак самолюбивого нежелания и несогласия на аутсайдерство, некая попытка преодоления комплекса хотя бы частичной неполноценности. «Петербургская» позиция по отношению к Москве в целом была высокомернее, насмешливее, предполагала свое преимущество в чем-то бесспорном и главном [впрочем, от высокомерия до комплекса иногда рукой подать; так, некий петербуржец вспоминает о чтении Цветаевой ее стихов: «Помню еще: „Москва, какой огромный, странноприимный дом” [...] и еще что-то о „колокольной груди” Москвы. Во всех этих московских мотивах даже мы, с нашими с отрочества развившимися антимосковским и комплексами, не могли не почувствовать чего-то привлекательного и милого для каждого русского человека», см.: Лосская В. Марина Цветаева в жизни. М., 1992. С. 80]. Но в русской литературе XX в. этот мотив преимущества нередко отступает и остается некое иррациональное, иногда с эстетическим оттенком, неприятие «московского».

Немало таких «уколов» в сторону «московского» у Набокова (типа: «Питался он в русском кабачке, который когда-то „раздраконил”: был он москвич и любил слова этакие густые, с искрой, с пошлейшей московской прищуринкой». — «Отчаяние», 1936). Очень характерен в этом отношении диалог петербуржца Батенина с молодым москвичом, доктором Адамантовым в «Одиночестве» (1929) Г.П.Блока: «— Вы из Медицинской академии? — Нет, Московского университета. — Ммм... — Не любите москвичей? — Не люблю. — За что ж это? — интересуется доктор. — Да за всё. Ужасно удовлетворенные. Ужасно примирившиеся с собой. И уж хвастуны! Радушие и то хвастливое! Говор и тот хвастливый! И потом москвичу что ни дай — всё только обслюнявит. Ведь вот им же не понять, например, что можно итти этак где-нибудь по Средней Подьяческой (знаете там, где Екатерининский канал таким подленьким коленцем ломается), итти в дождик, в грязь, смотреть на кислые дома, дышать мокрой вонью и вдруг остановиться перед всем этим... Ну, как бы выразиться? ну, в тайном что ли восторге... Да, да, в настоящем, понимаете ли, восторге, в блаженных, разрешите сказать, слезах умиления... Нет, где им понять. Да и хорошо, что не понимают. — Стало быть, питерские лучше? — Гм... Питерские... Слово „Питер” придумано тоже, должно быть, у Тестова в трактире. После растягаев... Нет-с, питерские не лучше! [...]». — Что москвичи понимают в Петербурге и чего они не понимают, — едва ли в компетенции Г.П.Блока, во всяком случае тогдашнего, но, оказавшись в последний период своей жизни в Москве, сам он, кажется, многое понял в ней и оставил хорошую книгу о древней Москве, как раз и обнаруживающую понимание ряда неявных и тонких деталей московской жизни.

Наконец, заслуживает внимания еще одна позиция «москвичей» по отношению к Петербургу — «протеическая», как бы беспринципно меняющаяся в зависимости от внешних и внутренних обстоятельств, легкая подвижность. Характерный пример — письма Александра Яковлевича Булгакова, московского почт-директора и типичного москвича, своему брату в течение 18 дней своего пребывания в Петербурге (см.: Из писем Александра Яковлевича Булгакова к его брату. 1817—1818 годы // Русский Архив, год 38. № 9. 1900). «10 августа 1818. Я дотащился или, лучше сказать, доплыл до Петербурга, любезный брат. Что за погода, ты себе представить не можешь [...] У заставы такой дождь пошел, что не только лошади не шли, но и люди не шли из караульной требовать подорожной. Уж климат, ай-да Петербург!.. Не смотря на то, что въезжал сюда очень весело, не смотря на дурную погоду, Петербург при всей своей красоте, не имеет той приятности и разнообразия, которые представляет Москва. Здешняя чистота меня поразила: на улицах, как в гостиных, только мебели не достает. — 11-го августа. Уж для гуляльщиков, как я, Петербург город единственный! [...] видя, что дождь перестал, я пошел ходить пешком; ну, вот как по паркету, и сухо, как будто не было дождя. — 20 августа 1818. Петербург прекрасен, но тоска возьмет в нем жить; время же препакостное, сыро и мокро. Здесь все с утра до ночи работают, пишут, не с кем и побалагурить [...] Очень мне хорошо у Закревского, но всё не Москва [...]. — 25 августа 1818. Вчера ввечеру был я у Голицыной, очень поздно там заболтался, говорил много о Москве. — 27 августа 1818. По всем вероятностям, мы выезжаем с Закревским в Четверг поутру. Я в восхищении, что пускаюсь в бесценную Москву».
[21] И перед младшею столицей / Померкла старая Москва, / Как перед новою царицей / Порфироносная вдова — в развитие карамзинского образа Москвы: «...когда татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ожидала помощи в лютых своих бедствиях» («Бедная Лиза»); ср. вдова: столица, царица у Пушкина при вдовица у Карамзина.
[22] Как бы учитывая, а отчасти и упреждая этот «петербурго-центричный» (градо-центричный) взгляд, Федор Глинка не без некоторого вызова занимает «деревне-центричную» позицию, причем за образом деревни легко усматривается и сама Москва, «большая деревня», по речению самих ее жителей. Нужно ли напоминать о московском патриотизме Глинки, о знаменитой «Москве» (Город чудный, город древний, / Ты вместил в свои концы / И посады, и деревни, / И палаты, и дворцы! // [...] Сколько храмов, сколько башен / На семи своих холмах! // [...] Это матушка Москва! // [...] // Процветай же славой вечной, / Град срединный, град сердечный, / Коренной России град!) и о другом «московском» стихотворении, где воспроизводятся близкие образы (Таков уж город наш, стохрамный, стопалатный! / Чего там нет в Москве, для взора необъятной! / [...] / Москва — святой Руси и сердце и глава!), о его послесловии к книге П. Хавского «Семисотлетие Москвы» (М., 1847, послесловие Ф. Глинки носит то же название) и о многих других проявлениях его преданности Москве? Одно из таких проявлений — очерк «Город и Деревня», сохранившийся в черновиках писателя и до сих пор не опубликованный (далее цит. по кн.: Карпец В. Федор Глинка. Историко-литературный очерк. М., 1983. С. 84—85). Конечно, Деревня может пониматься как любая конкретная деревня и как деревня вообще, так же как и Город — как всякий реально существующий город и как город вообще. Но символическое поле фрагмента дает все основания подставить под «Деревню» душевно-сердечную Москву, а под «Город» — холодно-рассудочный Петербург. Все симпатии автора принадлежат Деревне:

«[...] В Городе каждый есть нота, приписанная к своей линейке, цифра, гаснущая в своем итоге, математический знак, втиснутый в свою формулу [...] В Деревне многие считаются сами единицами, в Городе могут быть они только при единицах! [...] в Городе каждый цветок прилажен к какому-нибудь букету, каждая буква к какой-нибудь строке. В Деревне цветы еще по букетам не разобраны и буквы в строки не стиснуты: до иных не дошел черед, другие уже из череда вышли! Те и другие в ожидании поступления в дело живут, растут и обретаются как-нибудь, на авость, как кому сподручнее! Много простора в Деревне: улицы тесны, а жить широко! В Городе никто не дома! В Деревне — всякий у себя!.. В Городе никто почти не знает, кто живет у него за стеною? В Деревне почти всякий знает всякого! В Городе нужна голова, в Деревне — сердце; в Городе гражданственность, в Деревне — семья! И в этой семье вас любили по-семейному! Поступая в Город, где будете находиться при единицах, не забудьте Деревни, где вы сами будете единицею!..»
[23] Различия Москвы и Петербурга по полу и по роли в семье возникают не раз в Петербургском тексте и во многих отношениях вполне подкрепляются реальными характеристиками обоих городов. Выше уже приводилось фольклорное клише Москва — матушка, Петербург — отец (не случайно, что не Петербург — батюшка, что придавало бы сочетанию ненужный в данном случае оттенок патриархальности). В известной народной песне есть строфа Питер женится, / Москва замуж идет, / А Клин хлопочет, / В поезжан ехать не хочет (см.: Бекетова М.А. Воспоминания об Александре Блоке. М., 1990. С. 482).
[24] См.: Блок в неизданной переписке и дневниках современников (1898—1921) // Литературное наследство. Т. 92. Книга третья. М., 1982. С. 194—195, 210—211.
[25] См.: Письма Александра Блока к родным. Academia Л., 1927. С. 24.
[26] Ср.: «Общее и разница между Москвою и Петербургом в следующем: здесь умничает глупость, там ум вынужден иногда дурачиться — под стать другим». См.: Вяземский П.А. Записные книжки. М., 1963. С. 24.
[27] Так, Дурылин считает важным различительным признаком двух столиц изжелта-серую гамму Петербурга при белой Москвы.
[28] Ср. два важных периода в развитии русской литературы, когда возникал вопрос о различии между «петербургской» и «московской» литературами. Первый — начало XIX в.: «шишковизм» vice versa «карамзинизм» (ср.: Греч Н.И. Записки о моей жизни. М.; Л., 1930. С. 250—251). Второй — начало XX в.: «петербургский» символизм и «московский» символизм (помимо дискуссий по этому поводу между самими участниками символического движения, ср.: Перцов П. Литературные воспоминания. 1890—1902. М.; Л., 1933. С. 248). Третий период — 20-е гг. XX в. — указан С. Кржижановским: литература «понятий» («ничего не видят») — литература образов («ничего не понимают»), см.: «Штемпель: Москва» («Письмо четвертое»), ср. ниже. Особый интерес представляет работа Замятина «Москва — Петербург» (1933), см.: «Новый журнал». Нью-Йорк, 1963. № 72, а также «Наше наследие» I, 1989. С. 106—113.
[29] Показательно, что развернутую форму этот «жанр» получает на рубеже 30—40-х гг. XIX в., в обстановке идеологического размежевания западничества и раннего славянофильства. Впрочем, существуют тексты о городах и иногда рода, сохраняющие, однако, антитетический принцип композиции, с помощью которого сталкиваются кажущееся (мнимое, поверхностное) и подлинное (истинное, глубинное). Ср. разыгрывание ситуации обманутого ожидания, с одной стороны, в батюшковской «Прогулке по Москве» («...этот, конечно, англичанин: он разиня рот, смотрит на восковую куклу. Нет! Он русак и родился в Суздале. Ну, так этот — француз: он картавит и говорит с хозяйкой о знакомом ей чревовещателе... Нет, это старый франт, который не езжал далее Макарья... Ну, так это — немец... Ошибся! И он русский, а только молодость провел в Германии. По крайней мере жена его иностранка: она насилу говорит по-русски. Еще раз ошибся! Она русская, любезный друг, родилась в приходе Неопалимой Купины и кончит жизнь свою на святой Руси»), а с другой стороны, гоголевский «Невский проспект» со сквозной темой мнимости петербургской жизни («О, не верьте этому Невскому проспекту!.. Всё обман, всё мечта, всё не то, что кажется!» — и далее по той же схеме: «Вы думаете, что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртуке, очень богат? — Ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртучка. Вы воображаете, что... — Совсем нет...» и т.п.; ср. также И пусть горят светло огни его палат, / Пусть слышны в них веселья звуки — / Обман, один обман! Они не заглушат / Безумно-страшных стонов муки! — в самом «петербургском» стихотворении Аполлона Григорьева «Город»).
[30] Ср.: «Между Петербургом и Москвою от века шла вражда. Петербуржцы высмеивали „Собачью площадку” и „Мертвый переулок”, москвичи попрекали Петербург чопорностью, несвойственной „русской душе”» (Г. Иванов. «Петербургские зимы»; ср. здесь же обозначения петербургско-московских гибридов — Петросква. Куз-невский моспект). Показательны мотивировки в диалоге княгини Веры Дмитриевны («партия» Москвы) и дипломата («партия» Петербурга) из «Княгини Лиговской» (1836): «Так как вы недавно в Петербурге, — говорил дипломат княгине, — то, вероятно, не успели еще вкусить и постигнуть все прелести здешней жизни. Эти здания, которые с первого взгляда вас только удивляют как все великое, со временем сделаются для вас бесценны, когда вы вспомните, что здесь развилось и выросло наше просвещение, и когда увидите, что оно в них уживается легко и приятно. Всякий русский должен любить Петербург; здесь всё, что есть лучшего русской молодежи, как бы нарочно собралось, чтоб дать дружескую руку Европе. Москва только великолепный памятник, пышная и безмолвная гробница минувшего, здесь жизнь, здесь наши надежды... Княгиня улыбнулась и отвечала рассеянно: — Может быть, со временем я полюблю и Петербург, но мы, женщины, так легко предаемся привычкам сердца и так мало думаем, к сожалению, о всеобщем просвещении, о славе государства! Я люблю Москву, с воспоминаниями об ней связана память о таком счастливом времени! А здесь, здесь всё так холодно, так мертво... О, это не мое мнение... это мнение здешних жителей. — Говорят, что, въехавши раз в петербургскую заставу, люди меняются совершенно».
[31] Ср. различные традиции, «J'ai vu la Neva, tous les magnifiques batiments qui la bordent Pierre le Grand, l'eglise de Casan, en un mot tout се qu' il у а de plus beau а Petersbourg [...] Маis j'aime mieux laisser murir ou du moins croitre ces impressions. Je ne suis pas encore de coeura Petersburg et les souvenirs de Moscou m'occupent beaucoup trop pour que je puisse contempler avec toute l'attention necessaire et jouir franchement de се que je vois» (Д.В.Веневитинов — С.В.Веневитиновой, 11 ноября 1826. СПб.); — «Москву оставил я, как шальной, — не знаю, как не сошел с ума. Описывать Петербург не стоит. Хотя Москва и не дает об нем понятия, но он говорит более глазам, чем сердцу» (Д.В.Веневитинов — А.В.Веневитинову, 20 ноября 1826, СПб.); но через два с небольшим месяца в письме С.В.Веневитиновой (1 февраля 1827 г.) обнаруживается, как Петербург начинает захватывать поэта, побуждая его анализировать анатомию красоты и величия города, подталкивая к интроспекции. «Je voudrais vous parler en long de ma journee d'avant hier. C'est une des plus belles que j'ai passeеs а Petersbourg. Je me suis promene pendant toute la matinee par le plus beau soleil possible [...] Toute la ville semble eclairee par deux enormes bougies qui sont la fleche de l'amiraute et celle de la fortresse. Elles dominent tout Petersbourg et par un beau soleil on dirait que се sont deux grands foyers de lumiere. [...] La cathedrale est improsante sans etre belle. Tous les murs sont couverts de drapeaux conquis, J'apprecie plus cette sorte de joissance que je le faisais а Moscou. Сеla tient-il а ma disposition individuelle ou bien а d'autres causes qu'il attribuer а la pauvrete meme de P-g dans се genre de beaute — с'еst се qui vous reste а determiner». Ср. также одно из последних стихотворений поэта с фрагментом невской панорамы («К моей богине»).

Ср. и другие «петербургские» впечатления писателей «не-петербуржского» происхождения — сто лет спустя: «Я стал бродить по городу, размышляя о своей судьбе. Петербург, который впоследствии очаровал и пленил меня, казался мне в эти дни скучным и неприветливым. Был сезон стройки и ремонта. Леса вокруг домов; перегороженные тротуары; кровельщики на крышах, известка, маляры, висящие в ящиках, подвешенных на канатах; развороченные мостовые; все это было буднично, уныло и внушало человеку чувство его собственной ненужности» (Г. Чулков. «Годы странствий»); — «Сейчас под угрозой сердце. Вообще жду околеванца. Подвел меня Петр. Прорубил окно, сел я у окошечка полюбоваться пейзажами, а теперь приходится отчаливать. Финляндия! Почему я в Финляндии? Конечно, первое тут — тяга к морю. Потом близость к Петербургу [...] Но была и смутная мысль: сесть на какой-то границе [...] Москва, которую только и узнал в дни моего писательства [...], слишком густа по запаху и тянет на быт. Там нельзя написать ни „Жизни Человека”, ни „Черных масок”, ни другого, в чем семь. Московский символизм притворный и проходит как корь. И близость Петербурга (люблю, уважаю, порою влюблен до мечты и страсти) была хороша, как близость целого символического арсенала: бери и возобновляйся [...] тогда верил и исповедовал Петроград... по собственным смутным переживаниям, сну прекрасному, таинственному и неоконченному...» (Л. Андреев. Из дневника, от 16 апреля 1918 г.) и др.
[32] Характерно отношение к Петербургу Карамзина, который в истории русской культуры был первым, кто понял самостоятельную ценность города и выделил город как таковой в качестве независимого объекта переживаний («В каждом городе для меня любопытнее всего сам город»); он же был первым, кто «почувствовал» Москву и дал ее описание в этом новом качестве (несколько статей о Москве, отдельные места в «Истории», замечательный московский пейзаж в экспозиции «Бедной Лизы» и т.п.). Переехав в 1816 г. в Петербург (предполагалось, что на время), Карамзин до конца жизни продолжал любить Москву и душевно стремиться к ней. Вместе с тем он не только умел отдать должное Петербургу («Меня еще ласкают; но Московская жизнь кажется мне прелестнее, нежели когда-нибудь, хотя стою в том, что в Петербурге более общественных удовольствий, более приятных разговоров» — из письма И. И. Дмитриеву от 27 июня 1816 г. или, потрафляя московскому патриотизму своего адресата: «Берега Невы прекрасны; но я не лягушка и не охотник до болот», в письме от 28 января 1818 г.), но и, несомненно, понял, что ось русской истории проходит через Петербург и что он сам связан с Петербургом на всю жизнь («Я жил в Москве; не придется ли умереть в Петербурге?», в письме от 3 августа 1816 г.). Следует, однако, принять в расчет особую деликатность Карамзина при обсуждении петербургской темы с Дмитриевым. Еще отчетливее сходное отношение к Петербургу реконструируется для Достоевского, который как никто из его современников сознавал эту осевую роль Петербурга в русской жизни, какой она виделась в то время.
[33] Сходные метафоры Москвы обычны как в XIX, так и в XX в. Ср.: «Из русской земли Москва „выросла” и окружена русской землей, а не болотным кладбищем с кочками вместо могил и могилами вместо кочек. Москва выросла — Петербург вырощен, вытащен из земли, или даже просто „вымышлен”» (Мережковский. «Зимние радуги») или: «[...] я заметил, что теме тесно [...]: она растет под пером, как Москва, вширь, расходящимися летораслями» (Кржижановский. «Штемпель: Москва». Письмо двенадцатое, ср. и другие примеры «вегетативного» образа Москвы у этого писателя), или известный отрывок из тыняновского «Кюхли»: «Петербург никогда не боялся пустоты. Москва росла по домам, которые естественно сцеплялись друг с другом, обрастали домишками, и так возникали московские улицы. Московские площади не всегда можно отличить от улиц, с которыми они разнствуют только шириною, а не духом пространства; также и небольшие кривые московские речки под стать улицам. Основная единица Москвы — дом, поэтому в Москве много тупиков и переулков. В Петербурге совсем нет тупиков, а каждый переулок стремится быть проспектом [...] Улицы в Петербурге образованы ранее домов, и дома только восполнили их линии. Площади же образованы ранее улиц. Поэтому они совершенно самостоятельны, независимы от домов и улиц, их образующих. Единица Петербурга — площадь». Художественно убедительная антитетическая схема, отраженная здесь, в иных случаях может быть выражена корректнее и, так сказать, историчнее. Существенно, что речь идет о двух типах освоения «дикого» пространства — органичном (в частности, постепенном) и неорганичном (типа «Landnahme»). В первом случае центром иррадиации является точка (например, Кремль в Москве; ср. подчеркнутость отсутствия кремля в стих. Анненского «Петербург» — Ни кремлей, ни чудес, ни святынь...), и распространение происходит относительно равномерно по всему периметру (с учетом, конечно, естественных преград). Во втором случае такого центра нет, но есть некая исходная точка за пределами подлежащего освоению пространства. Необходимость быстрого «захвата» большого пространства заставляет намечать линии как наиболее эффективное средство поверхностного знакомства с пространством (раннепетербургские «першпективы»); периметр же городского пространства оказывается размытым, а подпространства между линиями-першпективами на первых порах вовсе не организованными или оформленными наспех, напоказ. Площади гипертрофированных размеров в Петербурге, позже вторично освоенные как важнейшие градостроительные элементы имперской столицы, по сути дела, отражают неполную переработанность пространства в раннем Петербурге (не случайно, что Башмачкина грабят на широкой площади, тогда как в Москве это делалось в узких переулках). В этом контексте московские площади возникали органичнее и с большей ориентацией на заданную конкретную функцию городской жизни.
[34] Частое слово в старых описаниях московской жизни (ср., например: «И тут вы видите больше удобства, чем огромности или изящества. Во всем этом и на всем печать семейственности: и удобный дом, обширный, но тем не менее для одного семейства». — «Петербург и Москва»). В Москве живут как принято, как сложилось, как удобно сейчас; в Петербурге — как должно жить, т.е. как может понадобиться потом. Естественно, эта схема имеет и свой инвертированный вариант («петербурго-центричный»). Упреждающая идея «как должно быть» (а не «как есть») отражается во многих проявлениях — от подчеркнутой фасадности (ср. разрисованные слепые окна на здании Главного Штаба — фасад, выходящий на Дворцовую площадь, слева) до «завышенных», идеализированных планов и изображений (ср. зубовские или махаевские) Петербурга.
[35] «Медный Всадник» аккумулировал в себе целый ряд петербургских мифов, легенд, преданий, анекдотов, отдал дань молве и слухам. Одним из источников поэмы был рассказ Александра Николаевича Голицына о том сне, который он видел летом 1812 г., когда считался возможным марш Наполеона на Петербург и уже шла подготовка к эвакуации разных ценностей из города и встал вопрос о снятии статуи Фальконе и транспортировке ее во внутренние области России (содержание сна — скакание Всадника по улицам и площадям города, явление его Александру I, который в это время жил в Елагином дворце, и слова, ему сказанные: «Ты соболезнуешь о России! ...Не опасайся... пока я стою на гранитной скале перед Невою, моему возлюбленному городу нечего страшиться. Не трогайте меня — ни один враг ко мне не прикоснется»). Содержание сна было пересказано Пушкину, пришедшему от него в восторг («Какая поэзия! какая поэзия!»). Наиболее подробно эта версия была изложена в книге А. Милюкова «Старое время. Очерки былого» (СПб., 1872. С. 224—229; Милюков, знавший отрывки из поэмы Пушкина еще при жизни поэта, слышал вышеизложенный рассказ из уст М.Ю.Виельгорского).

Но еще задолго до 1812 г. и даже до 1782 г., когда был открыт фальконетовский памятник Петру, с Павлом Петровичем,, тогда еще наследником престола случилась таинственная история, о которой он позже рассказал баронессе Оберкирх и князю де-Линю в присутствии А.А.Куракина, непосредственного участника этой истории. Суть истории — явление Павлу во время его ночной прогулки с Куракиным по городу (их сопровождали двое слуг) незнакомца («шаги его по тротуару издавали странный звук, как будто камень ударялся о камень», ср. тяжелозвонкое скаканье, топот и под.), от которого исходил холод. Лицо незнакомца было закрыто шляпой. «Я дрожал не от страха, но от холода. Какое-то странное чувство постепенно охватывало меня и проникало в сердце. Кровь застывала в жилах», — рассказывал Павел. Наконец незнакомец назвал Павла по имени, и на вопрос последнего, кто он, ответил: «Бедный Павел! Кто я? Я тот, кто принимает в тебе участие. Чего я желаю? я желаю, чтобы ты не особенно привязывался к этому миру, потому что ты не останешься в нем долго. Живи, как следует, если желаешь умереть спокойно, и не презирай укоров совести: это величайшая мука для великой души». Дойдя до будущей Сенатской площади, незнакомец остановился: «Павел, прощай, ты меня снова увидишь здесь и еще в другом месте». Он приподнял шляпу, и Павел увидел, что незнакомцем оказался Петр I. Куракин ничего этого не видел и считал, что Павлу приснился сон. Но существенно, что в ту же прогулку эта история или сон были рассказаны Куракину, что никаких планов ставить памятник Петру именно на этом месте еще не было, что Павел ничего не говорил матери об этом месте, предуказанном призраком. Несомненно, что для мистически одаренного Павла эта встреча была реальностью. См.: Шильдер Н.К. Император Павел Первый. Историко-биографический очерк. СПб., 1901. С. 166—171 (этот рассказ впервые был напечатан в «Memoires de la barrone d'Oberkirch». Т. 1, 356—363, позже — в «Русском Архиве». 1869, 517, и др.). — В связи с темой Медного Всадника ср. также: Осповат А.Л, Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохранить...». Об авторе и читателях «Медного Всадника». М., 1985; приложения и комментарии к кн.: А.С.Пушкин. Медный Всадник. Л., 1978 и др. Иной аспект — в кн.: Каганович А.Л. «Медный Всадник». История создания монумента. Л., 1975. Интересные соображения высказаны в связи с этой темой в статье: Кнабе Г.С. Понятие энтелехии и история культуры // Вопросы философии. 1993. № 5, 61 и след.; ср. также: Викторова К. Петербургская повесть // Литературная учеба, 1993. Кн. 2. С. 197 и след. — Роль монумента Фальконе и поэмы Пушкина, как и всей этой темы, в петербургской культуре и Петербургском тексте слишком значительна, чтобы касаться ее здесь подробнее, несмотря на то, что тема ждет новых исследований, открытий, осмыслений.
[36] При исследовании Петербургского текста в ряде случаев нельзя пренебрегать данными, лежащими за его хронологическими пределами — как до, так и после. Что касается «до»-текстов, выступающих как субстрат, на котором, в частности, складывался Петербургский текст, то они включают в себя не только художественные произведения или так называемую петербургскую хронику (например, в «Санкт-Петербургских Ведомостях»), но и описания Петербурга с первых лет его существования, среди которых в указанном отношении особое значение имеют труды Богданова, изданные Рубаном, Георги и А.П.Башуцкого, в ряде случаев поднимающиеся над петербургской эмпирией (особенно это относится к последнему). Также существен учет как строго фактологических описаний, как известная книга П.Н.Петрова (1885), так и «мифологизирующей» литературы типа пыляевского «Старого Петербурга». О свидетельствах петровского времени см. теперь: Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях. Введение. Тексты. Комментарии. Л., 1991; ср. из литературы последнего времени: он же. Петербург Анны Иоанновны в иностранных описаниях. СПб., 1997; «Описание [...] столичного града Санкт-Петербурга [...]» // Белые ночи. Л., 1975. С. 197—247; Каган М.С. Град Петров в истории русской культуры. СПб., 1996; Дарницкий А.В., Старцев В.И. История Санкт-Петербурга XVIII—XIX вв. СПб., 2000; Петр Великий: рго et contra. СПб., 2001 и др.; по «допетербургской» тематике см.: Керш S. Pietari ennen pietaria. Nevansuun vaiheita ennen pietarin kaupungin perustamista, 1995, рус. пер.: Кепсу С. Петербург до Петербурга. История устья Невы до основания города Петра. СПб., 2000; Сорокин П.Е. Ландскрона, невское устье, Ниеншанц. 700 лет поселению на Неве. СПб,. 2001 (здесь же литература вопроса). Особый круг источников образуют тексты фольклорной традиции, связанные с фигурой Петра, ср.: Петр I. Предания, легенды, сказки и анекдоты. Сб. Сост. И. Райкова. М., 1993; ср. отчасти: Синдаловский Н.А. Легенды и мифы Санкт-Петербурга. СПб., 1997; он же. История Санкт-Петербурга в преданиях и легендах. СПб., 1997; он же. Петербург в фольклоре. СПб., 1999 и др.
[37] Петербургская тема в литературе XVIII в. — первой четверти XIX в., строго говоря, к Петербургскому тексту не относится, хотя ее разработки (образ идеального Петербурга, чудесного города, вызывающего восторженные чувства) были учтены в Петербургском тексте, особенно в той его части, которая относилась к «светлому» Петербургу, но основательно переработаны. Особое значение для Петербургского текста имели те произведения, которые цитатно или в виде реминисценций отразились позже в текстах, принимавших участие в формировании самого Петербургского текста (ср., например, упоминавшуюся статью Батюшкова или идиллию Гнедича «Рыбаки», 1821 г., широко использованные в «Медном Всаднике»; из XVIII в. ср. стихотворение М.Н.Муравьева «Богине Невы» и некоторые другие).
[38] Здесь не рассматривается специально вопрос о закрытости Петербургского текста, хотя очерченный его объем вполне может рассматриваться как самодовлеющее целое. При обсуждении же этого вопроса нужно помнить о нескольких категориях текстов: тексты-имитации (А.Н.Толстой, Тынянов, Федин и др.); тексты, которые могут рассматриваться как субстрат Петербургского текста и/или его «низкий» комментарий (петербургские повести о бедном чиновнике, петербургский фельетонизм и анекдот, низовая литература типа петербургской беллетристики Вл. Михневича или «Тайн Невского проспекта» Амори); тексты с более или менее случайными прорывами в проблематику или образность Петербургского текста, которые будут неизбежно всплывать (актуализироваться) по мере выявления и уточнения особенностей этого текста. Наконец, нуждается в определении по отношению к Петербургскому тексту петербургская тема в поэзии 30—60-х гг. (Мандельштам и Ахматова). Особо должен решаться вопрос о соответствующих текстах Набокова. Тем более это относится к прозе Андрея Битова («Пушкинский дом» и др.). Основная трудность в решении вопроса об открытости или закрытости Петербургского текста лежит не в формальной сфере. Главное зависит от наличия конгениальной этому тексту задачи (идеи), если исходить из того, что в течение века определяло Петербургский текст. При отсутствии ее — неизбежное вырождение этого текста. При конкретной же оценке нужно помнить о возможности более позднего втягивания (или постредактирования) несовершенных заготовок в целое текста.
[39] Следует напомнить, что писатели-петербуржцы по рождению впервые заметно выступили на поприще русской литературы в середине XIX в. и роль их увеличивалась по мере приближения к концу этого века и в начале XX в. До середины 40-х гг. XIX в. лишь немногие успели заявить о себе: Бестужев А.А. (Марлинский), 1797 (двое из его братьев, родившихся в Петербурге, тоже были писателями — Н. А., 1791 и М. А., 1800), Кюхельбекер, 1797, Вельтман, 1800, П.А.Каратыгин, 1805, Бенедиктов, 1807, И. И. Панаев, 1812, В.А.Соллогуб, 1813, А.К.Толстой, 1817 (кажется, петербуржцем по рождению был и Попугаев, 1778 или 1779; нет необходимости здесь учитывать писателей третьего ряда, как-то: А.П.Башуцкого, А.П.Беляева, В.Н.Григорьева, родившихся в 1803 г., П.М.Бакунину, 1810 и др.). В следующие десятилетия (20—50-е) ситуация в принципе не меняется. Заметных и тем более крупных писателей-петербуржцев в эти сорок лет появляется немного — Дружинин, 1824, Курочкин, 1831, Помяловский, 1835, Случевский, 1837, Шеллер-Михайлов, 1838, А.А.Голенищев-Кутузов, 1848, Гарин-Михайловский, 1852, П.П.Гнедич, 1855. В 60—70-е гг. в Петербурге появляются на свет те, кто своим творчеством существенным образом определял лицо русской литературы конца XIX — начала XX в. или, по крайней мере, литературную моду — Надсон, 1862, Фофанов, 1862, Ф.К.Сологуб, 1863, Мережковский, 1865, Коневской, 1874 и др. — вплоть до первого великого писателя петербургской темы, уроженца Петербурга — Блока, 1880. Длительное время, во всяком случае до послереформенной эпохи, Петербург был трудным местом для рождения писателей (фигуры, сыгравшие главные роли в развитии русской литературы от Ломоносова до Чехова, по рождению не были петербуржцами). Зато они в нем легко умирали.

[40] Эта ситуация отчасти аналогична соотношению типа сказки и ее вариантов. Во всяком случае, концепция Петербургского текста, будучи принятой, как бы обучает умению видеть за разными текстами этого круга некий единый текст, ориентирует на анализ под углом зрения единства. Действительно, многие тексты, образующие Петербургский текст, обладают высокой степенью структурной конгруэнтности и остаются «семантически» (в широком смысле) правильными при их мысленном совмещении. В этой связи не может быть сочтено случайным настойчивое стремление обозначить произведения, входящие в Петербургский текст, именно как «петербургские». Такое сходство в названиях, имеющее длинную и характерную историю, делает правдоподобным предположение о том, что эпитет «петербургский» является своего рода элементом самоназвания Петербургского текста. Ср. «жанроопределяющие» подзаголовки «Медного Всадника» («Петербургская повесть») и «Двойника» («Петербургская поэма», ср. также «Петербургские сновидения»), рано закрепившееся название гоголевского цикла «Петербургские повести». В кругу «Отечественных записок» в 40-е гг. считали возможным говорить об особой «петербуржской» литературе (ср. в воспоминаниях А. Григорьева: «Волею судеб или, лучше сказать, неодолимою жаждою жизни я перенесен в другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности, в эпоху, когда существовала даже особенная петербуржская литература...»). В те же годы появляются два сборника — «Физиология Петербурга» и «Петербургский сборник» (1845—1846). Рассказ Некрасова «Петербургские углы» в первом из этих сборников перекликается с «Петербургскими вершинами» Я.П.Буткова (1845), «Петербургскими трущобами» Вс. Крестовского и др.; ср. «Петербургскую быль» П.П.Гнедича (подзаголовок первого появившегося в печати его рассказа «Во тьме» — в «Ниве»; справедливости ради нужно отметить, что ни заглавие, ни подзаголовок автору не принадлежали; авторским заглавием было «Поздно»). Та же традиция продолжается и в XX в. — «Петербургская поэма», цикл из двух стихотворений Блока (1907) в альманахе с характерным названием «Белые ночи»; «Петербургские дневники» Гиппиус; «Петербургские строфы» Мандельштама; «Повесть Петербургская» как подзаголовок «Ахру» Ремизова (о Блоке; ср. его же «Петербургский буерак»); «Петербургские зимы» Г. Иванова; «Noctes Petropolitanae» Карсавина; «Повесть Петербургская, или Святой-камень-город» Пильняка; «Петербургская повесть», название одной из частей «Поэмы без героя» Ахматовой; «Петербургская поэма» Ландау, многочисленные «Петербурги» (в их числе роман Андрея Белого; ср. также рассказ Зоргенфрея «Санкт-Петербург. Фантастический пролог», 1911) и т.п. Эта спецификация («петербургский») как бы задает некое кросс-жанровое единство многочисленных текстов русской литературы..
[41] Тем не менее практическая натренированность в работе с Петербургским текстом обеспечивает достаточно высокий коэффициент точности в заключениях о принадлежности тех или иных элементов к этому тексту и восстанавливает описанную поэтом ситуацию — Какой-то город, явный с первых строк, / Растет и отдается в каждом слоге.
[42] Явления, связанные с северным положением Петербурга, особо остро воспринимались иностранцами, впервые оказавшимися в городе, выходцами из глубины России. Ср., например: «До тех пор я никогда так ясно не представлял себе, что значит северное положение России, и какое влияние на ее историю имело то обстоятельство, что центр умственной жизни на севере, у самых берегов Финского залива...» (Кропоткин. «Записки революционера»). Как известно, Петербург — единственный из крупных «мировых» городов, который лежит в зоне явлений, способствующих возникновению и развитию психо-физиологического «шаманского» комплекса и разного рода неврозов.
[43] Жара, духота, холод в Петербурге описываются как особенно сильные и изнурительные (соответствующие микрофрагменты становятся в Петербургском тексте почти клише); ничего подобного нет, например, в московских описаниях, хотя объективно в Москве летом температура заметно выше, а зимой ниже, и соответственно число жарких и холодных дней значительно больше. Неудобства петербургского климата постоянно подчеркиваются в литературе (ср. цикл Некрасова «О погоде»). То же относится и к духоте-влажности: петербургская «духота» существенно «влажнее» московской. Нередко они оказываются гибельными: «...была такая нездоровая и сырая зима, что умерло множество людей всех сословий», — сообщает в феврале 1782 г. петербургский чиновник Пикар в письме в Москву А.Б.Куракину.
[44] К числу таких тонкостей относится, например, мотив «весенней осени». Несколько примеров, начиная с наиболее диагностически важных: И весенняя осень так жадно ласкалась к нему... (Ахматова; такой «весенней осени» посвящено ахматовское стихотворение «Небывалая осень построила купол высокий...», 1922); — «Весна похожа на осень» (Блок VIII, 280); — «Со двора нечувствительно повеяло возвращением с дачи или из-за границы, черная весна похожа на осень» (Вагинов. «Козлиная песнь», ср. у него же: «Червонным золотом горели отдельные листочки на черных ветвях городских деревьев, и вдруг неожиданно тепло разлилось по городу под прозрачным голубым небом. В этом нежном возвращении лета мне кажется, что мои герои мнят себя частью некоего Филострата, осыпающегося вместе с последними осенними листьями» — Там же) и др.

В начале XX в. «весенняя осень» стала почти штампом, парадоксально не замечаемым в литературе, но являющимся расхожим способом описания климатических (чаще всего резких) перемен, которые могут совершаться в обе стороны, — «весна, похожая на осень» и «осень, похожая на весну», — в «сезонном» быту человека. Еще ряд литературных примеров: «На Неве, как это часто бывает во время ледохода, поднялся холодный ветер с Ладожского озера. Весна превратилась вдруг в осень. Тучки, которые казались ночью легкими, как крылья ангелов, стали тяжелыми, серыми и грубыми, как булыжники; солнце — жидким и белесоватым, словно чахоточным» (Мережковский. «Петр и Алексей». Кн. X, гл. 1; ср. у Зинаиды Гиппиус, правда, применительно к Адриатике: герой в ослепительный осенний день гуляет по дорожкам нагорного парка; его внутренний монолог — «Какая осень! Прекрасна, как весна, но прекраснее: это мудрая весна. Весна — бездумная радость настоящего; а в этой осени торжество жизни и торжество смерти в единой радости бессомненного будущего воскресенья» — «Suor Maria»); — «Мне всё кажется, что это не сентябрь, а весна. — Это весна и есть, — отозвался Лаврик, — начало всегда кажется весною» (Кузмин. «Плавающие путешествующие»: разговор двух действующих лиц на борту парохода, отправляющегося из гавани Васильевского острова в Англию); — «Когда бывают такие ясные осенние ночи, мне всегда Петербург представляется не русским северным городом, а какою-то Вероною, где живут влюбленные соперники, и всегда кажется, что наступает не зима, а готовится какая-то весна, лето чувств, жизни, всего» (Кузмин. «Завтра будет хорошая погода»); — Поет надежда: «осенью сберем / То, что весной сбирать старались втуне». / Но вдруг случится ветреной Фортуне / Осенний май нам сделать октябрем (Кузьмин. «Для нас и в августе наступит май!», из «Осенних озер», ср. там же: «Ты замечал: осеннею порою...»)', — И весною своей осеннею / Приникаю к твоей вешней осени (Северянин. «Будь спокойна»); — Мне Осень чудится единственной Весною (Палей. «Осень»); — «Мартовский день походил на октябрь» (Пильняк. «Повесть Петербургская») и др. — вплоть до: «Дни стояли туманные, странные: проходил мерзлой поступью ядовитый октябрь [...] Уже ледяной бурелом шел на нас оловянными тучами: но все верили в весну: на весну указывал популярный министр» (Белый. «Петербург»). Нужно сказать, что разные вариации «весенне-осенней» темы отмечались и ранее и относились как к Петербургу, где они нередко специально мотивировали эту contradicto in adjecto (ср.: «Это случилось в сентябре, веселом и ясном в южных краях, где [...] небо снова принимает светлый весенний цвет, но туманном и дождливом в Петербурге. Однако как бы наперекор обычаям двух климатов в тот год на берегах Невы в сентябре мелькнуло теплое солнце, и целые три дня продолжалась тихая, ясная погода; все жители столицы спешили к знакомым своим на дачи [...]». Ган. «Идеал», 1837, или же: «На днях был семик. Это народный русский праздник. Им народ встречает весну [...] Но в Петербурге погода была холодна и мертва. Шел снег, березки не распустились [...] День был ужасно похож на ноябрьский, когда ждут первого снега». Достоевский. «Петербургская летопись»), так и безотносительно к «пространственной» локализации (ср. тютчевское Как поздней осенью порою / Бывают дни, бывает час, / Когда повеет вдруг весною / И что-то встрепенется в нас, 1870) или в связи с другими локусами. Ср.: «во все дни этой тревожной, этой памятной недели стояла та необычайная, всегда удивляющая людей осенняя погода, когда низкое солнце греет жарче, чем весной, когда все блестит в редком, чистом воздухе так, что глаза режет» (Толстой. «Война и мир», ср. там же: «Quel soleil, hain, monsieur Kiril? [Так звали Пьера все французы]. On dirait printemps», дело происходит 6 октября, в первом случае — 2 сентября); — Среди цветов поры осенней, / [...] / Вдруг распустился цвет весенний — / Одна из ранних алых роз (И.С.Аксаков. «Среди цветов...», 1878); — ...Сад обнажил свое чело, / Дохнул сентябрь, и георгины / Дыханьем ночи обожгло. // [...] // Назло жестоким испытаньям / И злобе гаснущего дня / Ты очертаньем и дыханьем / Весною веешь на меня (Фет. «Осенняя роза», 1887, ср. сходные мотивы в стихотворениях «Осень» и «Учись у них — у дуба, у березы...»); — «Сушь! А день стоит такой радостный. Вот пять часов, а тепло еще не спало. Даже на весну непохоже: воздух играет и опахивает свежестью... Ведь через несколько дней на дворе октябрь» (Боборыкин. «Китай-город», 1882); — Весна или серая осень? / Березы и липы дрожат. / Над мокрыми шапками сосен / Тоскливо вороны кружат (Саша Черный. «На кладбище»); — «Удивительная стоит в этом году осень! Вот уже 25-ое октября, а тепло еще держится, и октябрь похож скорее на апрель, а осень на весну» (С. Нилус. «На берегу Божьей Реки»); — Синяя даль между сосен, / Говор и гул на гумне... / И улыбается осень / Нашей весне (Цветаева. «Ясное утро не жарко...»); — «...все замерзло в ожидании зимы, а снега все нет. Южный ветер сбивает с толку даже северное сияние. Осень — странная и тревожная, как весна» (А. Эфрон — Б. Пастернаку, 12 окт. 1953) и др. Разумеется, подобные мотивы не ограничиваются русской литературой (ср.: «Ein Bruder des Fruhlings war uns der Herbst, voll milden Feuers, eine Festzeit fur die Erinnerung an Leiden und vergangne Freuden der Liebe». Holderlin. «Нуреrion» 2. Вd 1. Вuch), но все эти «внешние» параллели не отменяют того, что мотив «весенней осени» стал некоей «тонкой» сигнатурой Петербургского текста, как бы намечающей еще один критерий, по которому разные части этого текста перекликаются между собою.

Такого же рода переклички по специфическим «тонким» критериям, отсылающим к неким интимным особенностям города, возникают и в других случаях. Здесь придется ограничиться лишь двумя примерами: первый Днем дыханьями веет вишневыми... (Ахматова. «Всё расхищено, предано, продано...», 1921) при Рябое солнце. Воздух пахнет вишней (Вагинов. «Бегу в ночи над Финскою дорогой»), оба примера из описаний Петербурга в годы разрухи (характерно и другое сходное совпадение между этими же авторами: у Ахматовой — И кладбищем пахла сирень при «Возьму сирень, трупом пахнет» у Вагинова. «Храм Господа нашего Аполлона»); второй Лишь две звезды над путаницей веток. / И снег летит, откуда-то не сверху, / А словно подымается с земли (Ахматова. «Эпические мотивы. 3») при: «снег не падал сверху, а снизу клубился по ветру столбами, курился как дым» (Мережковский. «Петр и Алексей». Кн. IV, II); — «Прыснули вверх снега и, как лилии, закачались над городом» (дважды), «...и улетел в небеса», «Столбы метели взлетали», «Вверх метнула снега...» (все примеры из «Кубка метелей» Андрея Белого); — «Прощание навеки: в зимний день с крупным снегом, валившим с утра, всячески — и отвесно, и косо, и даже вверх» (Набоков. «Дар»: проводы возлюбленной во время революции); — «Он шел домой медленно, не думая [...] снова один, он опять стал сам себе неощутим, растворен — шел ли, плыл, парил что ли, — и так в бездумье, какой-то одинаковый со снегом, медленно летевшим то ли вверх, то ли вниз, то ли во всех направлениях, он очутился на своей улице» (Битов. «Сад»); ср.: «Было темно; снег летел со всех сторон, исчезло ощущение времени и пространства. Где он? Куда идет? Почему?» («Роль, роман-пунктир») и др. Может показаться несколько неожиданным, но это явление, кажется, впервые было отражено в литературе еще юношей Дельвигом: Лилета, пусть ветер свистит и кверху мятелица вьется; / Внимая боренью стихий, и в бурю мы счастливы будем... («К Лилете», 1814). Из других ранних примеров ср.: «Вдруг все завертелось, закружилось сверху вниз, снизу вверх. На Неве разыгралась метель» (Соллогуб. «Воспоминания»). — Собственно говоря, это вертикальное снизу вверх движение снега, как и сохраняющаяся еще способность фиксировать «прямое» направление этого движения, образует знак перехода к метели, турбулентно-вихревому, хаотическому движению, когда все кроме самой метели исчезает и представителем главного в этом всем становится она сама. Именно в этой ситуации абсурда, непредсказуемости, гибельности как бы в противовес всему этому возникают мысль о жизни и ощущение надежды. «Вихри снега, сталкиваясь, все стерли в колыханиях. Это была такая метель, когда не стало больше ни Петербурга, ни России, ни неба, ни земли. Ничего не стало на свете, только гудящие, огромные, движущиеся со всех сторон, падающие, сероватые стены вьюги. Снег слепил глаза, Мусоргский шел чутьем, как другие прохожие, точно грузные привидения в тряске метели. Он любил петербургские непогоды, когда был отделен летящим снегом от всего на свете. Жизнь, впрочем, где-то кишела, прорывалась мутными, проносящимися огнями, сиплым дыханием извозчичьих лошадей, испугом натолкнувшегося прохожего. В шуме снега он думал, что жизнь, настоящее бытие, не слова, не речи и выдумки, а вот это кишение, бессловесное и бессмысленное, слепая возня вьюги. [...] Внизу, от быстрого шелеста снега, слышалось суровое шипение, но наверху, во тьме, гул был строен. Могучий, дальний звук повторялся с неумолимостью, не умолкая, высоко во тьме. [...] Он шел, вслушиваясь в темный гул, и в свете падающего снега, в тысяче приглушенных звуков стал слышать одну сильную мелодию, проносящуюся в мелькающей смуте. Песня была так необыкновенна, прекрасна, грозна, что дрожь восторга проняла Мусоргского. Заваленный снегом [...], он шел, как слепой пророк, услышавший Божье откровение» (Лукаш. «Бедная любовь Мусоргского»).
[45] Несколько, отчасти наугад, примеров кодирования сферы ирреально-фантастического в Петербургском тексте (примеры из Достоевского, несомненно, ключевые в этом тексте, были приведены в одной из более ранних работ) позволяют хотя бы пунктирно обозначить эту важную особенность Петербурга и то, как она представлена в Петербургском тексте. Уже для Гоголя, по верному наблюдению Набокова, Петербург не был реальностью, или, может быть, точнее, за его поверхностно-материальной реальностью Гоголем узревалось в городе и нечто сверх-реальное, не всегда отличимое от ирреального. Это двоение образа, возможность двояко (и так и этак) увидеть город и соответственно этому двояко осмыслить его объясняет то впечатление миражности города, о котором нередко, иногда с навязчивостью, говорят разные авторы. Аполлон Григорьев был первым, кто не только осознал петербургскую миражность как неслучайный, более того, некий основоположный признак города, но и сумел осмыслить его и сформулировать. В работе о Достоевском и школе сентиментального натурализма (написана не ранее второй половины 1862 г.) он писал:

«Да! бывалого Петербурга, Петербурга 30—40-х годов — нет более. Это факт и факт несомненный. В настоящем Петербурге [...] нет ничего оригинального, кроме того, что в нем подают в трактирах московскую селянку, которой в Москве не умеют делать и что в нем за Невой существует Петербургская сторона, которая гораздо более похожа на Москву, чем на Петербург.

А между тем этот бывалый Петербург, это кратковременное миражное явление — стоит изучения как явление все-таки историческое. Те, которые не знали сами этого миражного исторического явления — должны будут, конечно, изучать его по источникам. А источников много — и в числе их, конечно, первоначальным источником остается Гоголь. Пушкину в „Медном Всаднике” Петербург явился только с его грандиозной стороны [...], хотя в своем „Медном Всаднике”, где поэтизировал он по праву Невы державное теченье, береговой ее гранит... и по увлечению минуты множество других явлений, в которых до него никто не видел ничего поэтического — в этом же самом „Медном Всаднике”, изображая бедную судьбу своего героя, — почувствовал первый тот мутно-серый колорит, который лежал на тогдашней петербургской жизни [...]. Но определительно и ярко сознать ту односторонность жизни, которую представлял Петербург 30—40-х годов — дано было только Гоголю. Удивительное понимание этой миражной жизни явилось у великого аналитика [...] еще до повестей его, в гениальных фельетонах, которые писал он для пушкинского „Современника”. Разумеется, и до него — многим смутно кидалась в глаза поражающая разница между жизнию, которою жил тогда Петербург, и между жизнию, которой жила Москва — представительница великорусской жизни [...] Но внутреннего, существенного различия никто не чувствовал до Пушкина, никто не отметил клеймом до Гоголя. Москвичи только ненавидели Петербург, сами по себе не отдавая отчета в причинах своей ненависти [...] Но всему этому смутному чувству вражды еще не доставало определяющего слова [...]

В фельетонах Гоголя впервые проступила, и ярко проступила, эта особенность, — впервые всем ее оттенкам даны были имена [...] Страшная, мрачная картина [...] Но великий мастер по особенному свойству своего таланта поразился в ней прежде всего ее пошлостию [...] Два произведения Гоголя представляют, так сказать, венец, апогей его поэтических отношений к представшей ему миражной жизни. Это „Нос” и „Шинель”, два неизмеримо глубокие фантастические произведения [...] Я назвал их фантастическими [...] Не дивитесь этому. Фантастическая жизнь в них изображается — столь же фантастически, как та, которую изображает Гофман, если не более [...], если, я говорю, вы поняли эту жизнь, в которой „всё может случиться” [ср. ахматовское Всё, что хочешь, может случиться... — В. Т.] [...] Но вопрос, смеетесь ли вы тому, что они бывают, или страх на вас нападает? [...] А вот и страх, действительный, сжимающий сердце страх нападает на вас, когда вы читаете ледяной, беспощадный, бессердечный даже рассказ об участи существа, созданного по образу и подобию Божию — которого единственное наслаждение — выводить по бумаге буквы [...] И не смешон, а преимущественно страшен смысл раскрываемой художником картины [...] Еще до Гоголя глубокомысленный и уединенно замкнутый Одоевский — поражался явлениям миражной жизни — и иногда [как в „Насмешке мертвеца”] — относился к ним с истинным поэтическим пафосом [...] Но пафоса тут мало. Тут нужна была казнь — и явился великий художник казни. Углубляясь в свой анализ пошлости пошлого человека, поддерживаемый и питаемый миражною жизнию, — он додумался до Хлестакова [...]».

К «миражно-фантастическому» Петербургу (или в Петербурге) ср. также: «Далее набережной Васильевского острова Таня никогда не ходила, и Петербург по ту сторону Невы представлялся ей каким-то фантастическим городом, который возбуждал в ней и любопытство и болезнь» (И.И.Панаев. «Галерная гавань», 1856); — «В этой чопорности [Петербурга. — В. Т.], в этом, казалось бы, только филистерском „бонтоне” есть даже что-то фантастическое, какая-то сказка об умном и недобродушном колдуне, пожелавшем создать целый город, в котором вместо живых людей и живой жизни возились бы безупречно исполняющие свою роль автоматы, грандиозная, не слабеющая пружина. Сказка — довольно мрачная, но нельзя сказать, чтобы окончательно противная. Повторяю — в этой машинности, в этой неестественности — есть особая и даже огромная прелесть [...]» (Бенуа. «Живописный Петербург»); — «[...] всю неизъяснимую прелесть Петербурга, прелесть его бесконечных улиц, скучных площадей, огромных зданий, в особенности же прекрасно они выразили пустынность Невы, фантастическую грандиозность и красоту ее, чудные эффекты белых ночей [...]» (Там же); — «Милый юноша, приходи ко мне учиться. Я научу тебя видеть в реальном фантастическое, как фотография, как Достоевский» (Врубель, по воспоминаниям С.Ю.Судейкина, см.: Врубель. Переписка. Воспоминания о художнике. Л., 1976. С. 294) и др. Блок, Белый, Анциферов, Ватинов, как и многие менее связанные с Петербургом авторы, неоднократно говорят о фантастичности города. Сама эта фантастичность иногда превращается в штамп петербургского описания. Отсюда, в частности, и нередкие контаминации (ср. в рецензии Алданова на «Петербургские зимы» Г. Иванова о Петербурге как «самом фантастическом городе в мире», где как бы слиты определения Петербурга, данные ему Достоевским и Блоком). Едкий Набоков в «Даре» говорит о писателе, читающем повесть из петербургской жизни «с... Распутиным и апокалиптически-апоплексическими закатами над Невой». Собственно говоря, фантастичность Петербурга обозначает уход от «грубой действительности», от эмпирической реальности к высшей и подлинной реальности, ad realiora, и в этом отношении фантастичность — в известной мере — стоит в том же ряду, что и другой способ ухода от «грубой действительности» — отучаться видеть, умерщвлять в себе это чувство действительности: «Нет, в самом деле, — заговорил Щетинин, — я замечал, что Петербург как-то совсем отучает смотреть на вещи прямо, в вас совершенно исчезает чувство действительности: вы ее как будто не замечаете, она для вас не существует [...] Я говорю о той действительности, которая нас окружает и дает себя чувствовать на каждом шагу» (Слепцов. «Трудное время»).
[46] Ср.: «Перспективы проспектов Санкт-Петербурга были к тому, чтобы там, в концах, срываться с проспектов в метафизику» («Повесть петербургская», дважды). Об этом аспекте «Петербургского» текста и самого города см. теперь: Метафизика Петербурга 1. СПб., 1993.
[47] Речь идет не о том чувстве страха, который вызывает зрелище человеческого страдания (страшная нищета, страшное горе), стихийных бедствий (страшное наводнение, страшная вьюга, страшная метель, страшный холод) или социальных катаклизмов (Революционных пург / Прекрасно-страшный Петербург — 3. Гиппиус (та же рифма — у Волошина), с отсылкой к образу основателя Петербурга (Лик его ужасен, / Движенья быстры, он прекрасен, / Он весь как Божия гроза), и не о бескрылом страхе молитвы (Помоги, Господь, эту ночь прожить. / Я за жизнь боюсь — за Твою рабу — / В Петербурге жить — словно спать в гробу), но о страхе как таковом, в его чистом виде, беспричинном, безобъектном, метафизическом. В ряде случаев этот метафизический страх сам субъект страха склонен объяснять, мотивировать чем-то вполне реальным и «физически»-конкретным, что, действительно, пугает его: но чаще всего в таких случаях речь идет о «малом» страхе, как бы призванном покрыть собою «большой» беспричинный страх. Первым, кто, ощутив этот страх, сумел художественно ярко описать его как одну из петербургских стихий, был Достоевский (что, впрочем, не зачеркивает нескольких важных свидетельств из более раннего времени, из которых здесь будут отмечены два; 12 апреля 1815 г. Жуковский пишет А.И.Тургеневу: «Судьба жмет меня в комок, потом разожмет, потом опять сожмет [...] Я боюсь Петербургской жизни, боюсь рассеянности, боюсь своей бедности и нерасчетливости. Что, если с своим счастием еще и потерять и свою свободу [...] и жить только для того, чтобы не умереть с голоду!», ср. четыре месяца спустя в письме от 4 августа тому же адресату: «Я не буду жильцом Петербургским; но каждый год буду в Петербурге непременно»; герой повести Павлова «Демон», 1839, Андрей Иванович, живущий на Петербургской стороне, ранним утром растворяет окно: «Свежий воздух и черные мысли пахнули с Невы. Петербург спал, покоился этот гигант Севера, страшно и приятно было смотреть на грозный и великолепный сон»). Видимо, уже первая встреча Достоевского с Петербургом приоткрыла ему эту стихию безотчетного страха, носителем которой был сам город, точнее — нечто тайное, незримо в нем присутствующее. «Еще с детства, — писал он в «Петербургских сновидениях», — почти затерянный, заброшенный в Петербурге, я как-то боялся его; Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какой-то тайной» и тогда же: «Мне вдруг показалось, что меня, одинокого, все покидают и что все от меня отступаются. [...] Мне страшно стало оставаться одному, и целых три дня я бродил по городу в глубокой тоске, решительно не понимая, что со мной делается» («Белые ночи»), ср. описание страха, вызываемого Парижем, где «страшное разлито в каждой частице воздуха», в «Записках Мальте Лауридса Бригге» Рильке. Говоря об этом страшном, нужно, конечно, учитывать и эффект контраста с Москвой, актуальный для авторов-москвичей (описывая в романе «Пушкин» Петербург, Тынянов проницательно заметил, что «самая беднота была здесь, казалось, другая — страшнее и явственней, чем в Москве»; пожалуй, можно спорить о «явственности»: скорее московская беднота живописнее и, следовательно, явственнее, но она органичнее связана с московской патриархальностью, беспорядочностью, естественностью; но что петербургская беднота страшнее, спорить не приходится, и эта большая «страшность» вытекает из контраста бедности и цивилизованности, упорядоченности, организованности: потертая шинель чиновника Акакия Акакиевича, имеющего регулярно выплачиваемое ему жалованье, заставляет сжиматься сердце больше, чем живописные рубища нищего, для которого мнение окружающего мира и собственные социальные амбиции уже не существуют: он вне общества).

Разные люди писали о «петербургском» страхе, по-разному пытались они объяснить его самим себе. Иногда, видимо, играла роль «отрицательная» предвзятость (первая встреча с городом Хомякова), ср.: «Их [славянофилов — В. Т.] бытовая и духовная отчужденность от порожденной Петром Великим Империи ни в чем не сказывается с такой отчетливостью, как в замечании Хомякова, что он, попав ребенком в Петербург, почувствовал себя в языческом городе и испугался, что его принудят отречься от православной веры» (см.: Степун. «Встреча»). Но и «положительная» предвзятость нередко не гарантировала от нарастания чувства тоски, а потом и страха (ср. отчасти выше). Встречи с Петербургом давались нелегко. «Чем ближе подъезжали мы к Петербургу, тем большей тоской и как бы страхом обдавало душу. Природа что шаг, то становилась беднее; бесплодные пажити, болота, бедные деревни, болезненные, искривленные деревья на сырой тощей почве увеличивали тяжелое настроение духа. В Петербурге все нам было чуждо» (Т.П.Пассек. «Из дальних лет. Воспоминания»). О «страшном холоде», который обдает человека в Петербурге и «сковывает уста тяжелой думой», о страхе петербургской миражности, сжимающей сердце, о внезапных приступах страха писал не раз Аполлон Григорьев (ср., в частности, выше). Образ «страшного» Петербурга, не переставая быть достоянием тех, кто впервые встречался с городом, распространялся и по всей России («И ее, разумеется, родители не добром отпустили одну, за тысячу верст от себя, в этот страшный Петербург, где теперь молодым людям со всех сторон грозила погибель». С.В.Ковалевская. «Нигилист»).

В начале XX в. в кругу людей, наиболее чутко улавливавших «шум времени», все очевиднее и все чаще открывалось страшное в Петербурге, и они неоднократно свидетельствовали об этом. Это чувство страха отражено Мережковским во многих его произведениях — тревожно, настойчиво, почти мономанически. «Тихон тотчас узнал его, это был Петр. Страшное лицо как будто сразу объяснило ему страшный город: на них обоих была одна печать» («Петр и Алексей»); — «Петербург, который она мельком видела из окон своей комнаты — мазанковые здания, построенные голландскою и прусскою манирою, церкви шпицом, Нева с верейками и барками, каналы — все это представлялось ей, как страшный и нелепый сон. Сновидения казались ей действительностью. Она воображала, что живет в Московском Кремле, в старых теремах [...]» (Там же, о царице Марфе Матвеевне); — «Сооружение одной лишь крепости на острове Веселом — Lust-Eiland (хорошее название!) стоило жизни сотне тысяч переселенцев, которых сгоняли сюда силою, как скот, со всех концов России. Воистину, этот противоестественный город, страшный „Парадиз”, как называет его царь, основан на костях человеческих!» (Там же); — «Накануне вода поднялась. Сведущие люди предсказывали, что на этот раз не миновать беды.

Сообщались примеры [...] государыне приснился Петербург, объятый пламенем, а пожар-де снится к потопу [...] Петр во всех взорах читал тот древний страх воды, с которым тщетно боролся всю жизнь; „жди горя с моря, беды от воды; где вода, там и беда; и царь воды не уймет”» (Там же); — «И слушая эти пророчества, люди испытывали новый неведомый ужас, как будто наступал конец мира, светопреставление» (Там же); — «Это озеро была Нева — пестрая как шкура на брюхе змеи, желтая, бурая, черная, с белыми барашками, усталая, но все еще яростная, страшная под страшным, серым, как земля, и низким небом» (Там же); — «И все, что я испытала, видела и слышала в этом страшном городе, — теперь более, чем когда-либо, казалось мне сном» (Там же) и т.п. — о городе, где страшен не только он, но и — как следствие — страшно все, что в нем есть и что порождено этим универсальным «петербургским» страхом, сродни tеггог antiquus. Этот страх двухвековой давности тем легче был восстановлен писателем, что он был знаком ему по Петербургу его дней. И о нем тоже писал, по горячему следу, в своих публицистических статьях и очерках на злобу дня, и, может быть, ярче всего в «Зимних радугах», ср.: «Было страшно, как во сне. И вспомнился мне сон [...] Черный облик далекого города на черном небе: груды зданий, башни, купола церквей, фабричные трубы. Вдруг по этой черноте забегали огни [...] И понял я или кто-то мне сказал, что это взрывы исполинского подкопа. Я ждал, я знал, что еще миг — и весь город взлетит на воздух, и черное небо обагрится исполинским заревом» (и вскоре там же — «Но ни холера, ни реакция, ни чудовищные слухи о самоубийцах, об „одиноких”, о „кошкодавах”, ни даже эта страшная тоска на лицах, — о, конечно всероссийская, но которая именно здесь, в Петербурге, достигает каких-то небывалых пределов безумия [...] — нет, не все это, а что-то иное заставляет меня испытывать вновь знакомое „чувство конца”, видеть в лице Петербурга то, что врачи называют facies Hyppocratica, „лицо смерти”»). И как некий вывод — «Достоевский понял, что в Петербурге Россия дошла до какой-то „окончательной точки” и теперь „все колеблется над бездной” [...] Но нельзя же вечно стоять на дыбах. И ужас в том, что „опустить копыта” значит рухнуть в бездну. И тут уже дерзновенный вопрос переходит в дерзновеннейший ответ, в безумный вызов: Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!.. Это и есть первая точка нашего безумия, нашего бреда, нашего ужаса: Петербургу быть пусту. И вдруг стремглав / Бежать пустился. Показалось / Ему, что грозного царя, / Мгновенно гневом возгоря, / Лицо тихонько обращалось. Лицо бога обращается в лицо демона. И все мы, как этот „безумец бедный”, бежим и слышим за собой, Как будто грома грохотанье, / Тяжело-звонкое скаканье / По потрясенной мостовой [...] Смерть России — жизнь Петербурга; может быть, и наоборот, смерть Петербурга — жизнь России?»

Чувство страха, хорошо знакомое Зинаиде Гиппиус, во всяком случае, с молодых лет и возникавшее в ситуациях личных, на пороге, за которым начиналась сфера экзистенциального (от «Страха и смерти» [Лишь одно, перед чем я навеки без сил — / Страх последней разлуки. / Я услышу холодное веянье крыл... / Я не вынесу муки] и до «Страшного», 1916 [Страшно оттого, что не живется — спится... / И все двоится, все четверится / [...] // [...] А самое страшное, невыносимое, — / Это что никто не любит друг друга...]), нарастало по мере приближения революции, и все отчетливее источником этого страха, его носителем становился Петербург (к мотиву двоенья-двойственности ср. о Коневском: «Этим крайним „распутьем народов” [...] стал для Коневского город — Петербург, возведенный на просторах болот; это место стало для поэта каким-то отправным пунктом в бесконечность, и финская Русь была воспринята им сильно, уверенно — во всей ее туманности, хляби, серой слякоти и страшной двойственности» — Блок V, 599). Когда «страшное» города и «страшное» истории (революция) сошлись в одном месте, «страшное» стало универсальным. О нем — постоянно в «Петербургских дневниках»: «Мы следили за событиями по минутам, — мы жили у самой решетки парка в бельэтаже последнего дома одной из улиц, ведущих ко дворцу. Все шесть лет, — шесть веков, — я смотрела из окна, или с балкона, то налево, как закатывается солнце в туманном далеке прямой улицы, то направо, как опушаются и обнажаются деревья Таврического сада. Я следила, как умирал старый дворец, на краткое время воскресший для новой жизни, — я видела, как умирал город... Да, целый город, Петербург, созданный Петром и воспетый Пушкиным, милый, строгий и страшный город — он умирал... Последняя запись моя — это уже скорбная запись агонии» (ср. неподалеку: «[...] поверх зеленых шапок Таврического сада можно видеть главы страшного Смольного [...], — о, какое странное томление, какая — словно предсмертная — тоска»); — «Мы очутились на одной и той же льдине с И. И. Когда по месяцам нельзя было физически встретиться, даже перекликнуться с давними, милыми друзьями, ибо нельзя было преодолеть черных пространств страшного города, — каким счастьем и помощью был стук в дверь и шаги человека, то же самое понимающего, так же чувствующего, о том же ревнующего, так же страдающего, чем страдали мы!»; — «Петербург в одну неделю сделался неузнаваем. Уж был хорош! — но теперь он воистину страшен». И отныне страшно всё: и мгла, и казарменные переулки, и дни, и лица, и сами люди. «Петербург — просто жители — угрюмо и озлобленно молчит, нахмуренный, как октябрь [запись от 29 октября. — В. Т.]. О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!»; — и, наконец: «мы поняли: надо уезжать. Надо бежать, говоря попросту. Нет более ни нравственной, ни физической возможности дышать в этом страшном городе» (все примеры — из «Петербургских дневников»). О страшном Петербурге после октября 1917 г. писал и Бунин, («Третий Толстой»), и многие другие.

Очевидно, что «страшное» революции лишь суперстрат «метафизически-страшного» самого города: ведь о страшном Петербурге писали и в «благополучные» годы и особенно весомо — Андрей Белый в «Петербурге» и Блок — в стихах, в статьях, в письмах, в дневниках и записных книжках — от относительно спокойного «Самым страшным и царственным городом в мире остается, по-видимому, Петербург» (письмо от 7 июня нового стиля Е.П.Иванову. Собр. соч. VIII, 287; ср. вариацию этого в дневниковой записи от 17 октября 1911 г.: «Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь — из европейских городов». VII, 72) до страшного «Страшного мира», стихи которого — о страхе, более того, ужасе жизни (И в ужасе, зажмурив очи, / Я отступлю в ту область ночи, / Откуда возвращенья нет, конченности, выхода из игры — Довольно — больше не могу... [«страшный город», «мертвый город» (Записн. кн. 456, 457) как бы индуцирует страх во всем и в Я поэта: «страшное всё это» (VII, 352) и «В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? [...] Этот страх пошел давно из двух источников — отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл» (VII, 269—270); страшно, страшный, ужасный, ужас, жуткий, особенно субстантивированные, но беспредметные страшное, ужасное, жуткое особенно показательны в этом контексте, смысл которого выражен и иначе — «Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаянья и гибели» (VII, 397)]. — В этой призрачной Пальмире, / В этом мареве полярном страх наполняет душу и другого поэта, чуткого к совсем уже подступившему будущему: Замирая, кликом бледным / Кличу я: «Мне страшно, дева, / В этом мороке победном / Медноскачущего Гнева...» // А Сивилла: «Чу, как тупо / Ударяет медь о плиты... / То о трупы, трупы, трупы / Спотыкаются копыта...» (Вяч. Иванов. «Медный Всадник»). О страшных былях Петербурга писал и Анненский, о страшных петербургских снах — многие, в их числе Блок, Ремизов, Чулков. Страшный Петербург как один из образов города признавал и открывший противоположный образ прекрасного и пленительного Петербурга Бенуа — «Попробуйте выйти из состояния петербургского автомата, — призывал он, — бросьте также на минуту бестолковые и приевшиеся жалобы на гниль, на скуку, посмотрите-ка со стороны, и все же не уходя от жизни Петербурга, на эту его жизнь, на его физиономию — и вам Петербург покажется страшным, безжалостным, но и прекрасным [...] в одно и то же время чудовищным и пленительным, колоссом. Для прежней, большой, доброй, неряшливой, беспорядочной России он все еще и через 200 лет чужой, непонятный и даже ненавистный сержант [...], но для всякого, кто не захочет слушать недовольный ропот расползшейся старушки, так страшно любящей свою тяжелую и сладкую дрему — этот сержант превращается в мудрого, страшного, но и пленительного гения [...]» (Бенуа. «Живописный Петербург»).

Я за жизнь боюсь — за Твою рабу — / В Петербурге жить — словно спать в гробу, — обращался к Господу в страшные тридцатые поэт, так глубоко чувствовавший и так лично переживавший умиранье Петербурга и не отделимую от него собственную смерть (В Петрополе прозрачном мы умрем...; Твой брат, Петрополь, умирает). Но страх, впервые почувствованный в Петербурге и в связи с ним, в составе которого было и реальное будничное страшной эпохи, засвидетельствованное Мандельштамом, и метафизическое, также соотнесенное с этим городом (ср. в «Египетской марке»: «Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда. [...] Страх берет меня за руку и ведет [...] Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: „с ним мне не страшно!”. Математики должны были построить для страха шатер, потому что он координата времени и пространства: он, как скатанный войлок в киргизской кибитке, участвует в нем. Страх распрягает лошадей, когда нужно ехать, и посылает нам сны с беспричинно-низкими потолками»), был преодолен уже позже, когда страх будущего, страх ожидаемого поблек перед страхом сего дня, когда терять было нечего, и страх был «снят» и было сказано: «я к смерти готов» (о подобном эффекте «снятия» страха позже писала в «Записках блокадного человека» Л.Я.Гинзбург: «Люди с Большой земли, попав в Ленинград, терялись. Они спрашивали: „Почему это у вас никто не боится? Как это сделать так, чтобы не бояться?” Им отвечали: „Прожить здесь полтора года, голодать, замерзать... Ну, объяснить этого нельзя”»; можно вспомнить, как страшно было автору сначала видеть после бомбежки висящую в воздухе лестницу). Но этот прорыв в «страшном» сам по себе страшен, и это, кажется, не столько подлинное освобождение от страха, сколько полное исчерпание душевных сил, утрата восприятия страха, но не победа над ним. Сознание и чувство страха в страшное межвоенное двадцатилетие и после войны по-своему более человечно и человекосообразно: я боюсь, я имею страх, — значит, я живу. О двух разных полюсах единого страха в это двадцатилетие ср.: «Неизвестный поэт смотрел в даль. На небе перед ним постепенно выступал страшный, заколоченный, пустынный, поросший травой город» и далее (Вагинов. «Козлиная песнь»; «Страшно быть человеком среди умерших», — говорится в «Монастыре Господа нашего Аполлона», IX) и свидетельства о еще более страшном, перекочевавшем (или, скорее, втянувшем в себя) из города в самого человека, в «Дневниках» Л.К.Чуковской. Ср. I, 47, запись от 27.IX. 1939 (ср. I, 60 и др.): «Заговорили о том, что на улицах сейчас мокро, темно, мрачно. — Ленинград вообще необыкновенно приспособлен для катастрофы, — сказала Анна Андреевна. — Эта холодная река, над которой всегда холодные тучи, эти угрожающие закаты, эта оперная страшная луна [...] Черная вода с желтыми отблесками света [...] Все страшно. Я не представляю себе, как выглядят катастрофы и беды в Москве: там ведь нет всего этого». Ср. у Зенкевича в «Эльге»: «Какой дьявол занес меня в этот мертвый, страшный Петербург! [...] Пустынные темные коридоры улиц, мертвые нежилые корпуса домов. [...] Сколько окон здесь светилось по ночам [...]! А сейчас, как мертвецкие, страшны эти неосвещенные заброшенные дома»; — «Жутко пересекать пустынное темное Марсово поле [...] на меня напал ребяческий непреодолимый страх» и т.п.

Правдоподобно предположение хотя бы о частичной связи «петербургского» страха с непривычной и, главное, не вполне понятной организацией пространства, соотношением размеров его частей и некоторыми особенностями других структур (по крайней мере, для непетербуржцев) и связанными с ними явлениями, с ситуацией неопределенности, напряженного ожидания неизвестно чего (Всё, что хочешь, может случиться...).
[48] Конкретнее, детальнее, почти гротескно о петербургском похоронном обиходе писал Некрасов. Лишь один фрагмент из цикла «О погоде». Часть первая. I. Утренняя прогулка:

...По танцующим жердочкам прямо
Мы направились с гробом туда.
Наконец, вот и свежая яма,
И уж в ней по колено вода!
В эту воду мы гроб опустили,
Жидкой грязью его завалили,
И конец! Старушонка опять
Не могла пересилить досады:
«Ну, дождался, сердечный, отрады!
Что б уж, кажется, с мертвого взять?
Да, Господь, как захочет обидеть,
Так обидит: вчера погорал,
А сегодня, изволите видеть,
Из огня прямо в воду попал!»

Вообще нужно отметить, что петербургская кладбищенская Муза куда плодовитее своей московской сестры (не говоря уж о провинциальной), что, однако, уравновешивается преимуществом в количестве «народных» стихотворных эпитафий, засвидетельствованных на московских кладбищах.
[49] См.: Вишняков Н. Историко-статистическое описание Волковско-православного кладбища. СПб., 1885. С. 50. — Ср. теперь: Исторические кладбища Петербурга. СПб., 1993.
[50] См.: Дороватовский Н.С. Географический и климатический очерк Петербурга // Петербург и его жизнь. СПб., 1914. С. 15 и др.
[51] См.: Пажитнов К.Н. Экономический очерк Петербурга // Петербург и его жизнь. С. 41 и след.
[52] См.: Пажитнов К.Н. Указ. соч. С. 55.
[53] Правда, именно в 10-е гг. начался новый процесс — создание комфортабельных домов для рабочих, ср. Народный дом Нобеля, Народный дом графини Паниной и др.
[54] См.: Бахтиаров А. Брюхо Петербурга. Общественно-физиологические очерки. СПб., 1888. С. 239—248 («питомнический промысел»). В литературе того времени неоднократно отмечалось тяжелое положение детей, их заброшенность, с ранних лет отданность улице со всеми следствиями из этого, побои дома (иногда они носили зверский, садистский характер; об этом писала и городская криминальная хроника, и публицистика, и художественная литература, особенно начиная с Достоевского, а на рубеже веков — Федор Сологуб). Исследователи социальной жизни города отмечали, что многие дети из центра Петербурга ни разу в своей жизни не видели Невы (!).
[55] См. статистические данные, приведенные в книге: Михневич В. Петербург как на ладони. СПб., 1874; ср.: он же. Язвы Петербурга. Опыт историко-статистического исследования нравственности столичного населения // Исторические этюды русской жизни. Т. 3. СПб., 1886.
[56] Следует отметить особую интенсивность и «промыслительный» характер деятельности петербургских нищих, большую изобретательность и готовность переходить от «собирательства» и попрошайничества к действиям преступного характера.
[57] Особого внимания заслуживает «еврейская» тема в «петербургской» литературе. Не считая немногочисленных исключений, она прочно (хотя обычно и в кратких вариантах) утверждается в 60—70-е гг. XIX в. (Крестовский, Лесков, Михневич, Н. Никитин, из евреев, бывший кантонист, Свешников и др.) и быстро расширяет свои пределы, приобретая уже к рубежу XIX—XX вв. вполне самостоятельное и довольно заметное положение; растет число русскоязычных писателей евреев. Но здесь хотелось бы обратить внимание на отражение ««еврейской» темы в петербургской молве еще петровских времен. Некоторые источники помогли Мережковскому в его романе «Петр и Алексей» правдоподобно реконструировать эту «мифологизирующую» молву о евреях. Одно место из второй книги («Антихрист») заслуживает особого упоминания. «— А что, соколики, — начала Киликея-кликуша, еще молодая женщина [...] — а что, правда ли, слыхала я давеча, здесь же в Питербурхе на Обжорном рынке, государя-де ныне на Руси нет, а который и есть государь — и тот не прямой, природы не русской и не царской крови, а либо немец, немцев сын, либо швед обменный? — Не швед, не немец, а жид проклятый из колена Данова [в предвосхищении горенштейновского «Псалома». — В. Т.], — объявил старец Корнилий. Заспорили, кто Петр: немец, швед или жид? [...] — Я, батюшки, знаю, все про государя доподлинно знаю, — подхватила Виталия [...]: как-де был наш царь благочестивый Петр Алексеевич за морем в Немцах и ходил по немецким землям, и был в Стекольном, а в немецкой земле стекольное царство держит девица, и та девица, над государем ругаючись, ставила его на горячую сковороду, а потом в бочку с гвоздями заковала да в море пустила [...] А на место его явился оттуда же из-за моря некий жидовин проклятый колена Данова, от нечистой девицы рожденный. И в те поры никто его не познал. А как скоро на Москву наехал, — и все стал творить по-жидовски [...] Никого из царского рода [...] не видал, боясь, что они обличат его, скажут ему, окаянному: „Ты не наш, ты не царь, а жид проклятый” [...] Да он же, проклятый жидовин, с блудницами немками всенародно пляшет [...] — А я опять скажу: швед ли, немец ли, жид, — чорт его знает, кто он таков, а только и впрямь, как его Бог на царство послал, так мы и светлых дней не видали, тягота на мир, отдыху нет. [...] — Какой он царь? Царишка! Измотался весь. Ходит без памяти. — Ожидовел и жить без того не может, чтобы крови не пить [...] — Мироед! Весь мир переел, только на него, кутилку, переводу нет. — [Корнилий. — В. Т.] Внимайте, православные, кто царствует, кто обладает вами с лета 1666, числа звериного. Вначале царь Алексей Михайлович с патриархом Никоном от веры отступил и был предтечею зверю, а по них царь Петр благочестие до конца искоренил, патриарху быть не велел, и всю царскую и Божью власть восхитил на себя и возвышался против Господа нашего Иисуса Христа, сам единою безглавною главою церкви учинился, самовластным пастырем [...]». — Эпическое разнообразие Петербурга в самом его начале бросалось в глаза уже первым иностранцам, письменно засвидетельствовавшим свои впечатления о городе, ср.: «И вот сразу же из его [Петра I — В. Т.] обширного государства и земель было направлено огромное множество людей — русских, татар, казаков, калмыков и т.д., а также финских и ингерманландских крестьян» («Точное известие о... крепости и городе Санкт-Петербург...», 17113 г. — по впечатлениям 1710—1711 гг.); — «[...] тотчас были подготовлены приказы о том, чтобы предстоящей весной на работы явилось множество людей — русских, татар, казаков, калмыков, финских и ингерманландских крестьян [...] собралось много тысяч работных людей из всех уголков большой России» (Ф.-Х. Вебер. «Преображенная Россия», по впечатлениям очевидца, оказавшегося в Петербурге в 1716—1717 гг.); — «На другом острове, севернее этого, живут азиатские купцы, а именно армяне, персы, турки, татары, китайцы и индусы. Однако евреям теперь не дозволено торговать, да, пожалуй, и жить в Российской Империи» (П.Г.Брюс. «Мемуары», 1714—1716 гг.; «другой остров», судя по всему, — Петербургский) и т.п.
[58] Нужно отметить, что петербургская хроника происшествий и в XVIII и даже в XIX в. фиксирует отдельные случаи голодной смерти в «сытом» городе, и они объясняются не столько отсутствием возможности удовлетворить голод, сколько тем одиночеством и изолированностью человека в «страшном городе», при которых оказывается невозможным воспользоваться возможностью. — О голоде в первые годы существования города, объясняемом жестокими условиями труда, плохими климатическими и почвенными условиями, низким уровнем земледелия и положением города, отрезанного от плодородных частей страны, писали уже первые описатели Петербурга из иностранцев, как бы предвосхищая позднейшие мысли по этому поводу, высказанные Карамзиным. Ср.: «Что же касается почвы этого места и окрестностей, то земля в этом краю везде холодная из-за обилия воды, болот и пустошей, а также и потому, что лежит на очень высокой северной широте. [...] В крае нет почти ничего, разве немного репы, белокочанной капусты и травы для скота [...] теперь из-за множества народа в С.-Петербурге все съедено, и очень бедным людям стало даже нечем жить, и можно заметить, что они ныне кормятся одними кореньями, капустой, репой и т.д., а хлеба уже почти вовсе не видят. Поэтому легко себе представить, насколько убогое и жалкое существование влачат эти бедные люди, и если бы туда не доставляли продовольствие из Москвы, Ладоги, Новгорода, Пскова и других мест, то все живущие там в короткое время поумирали бы с голоду» («Точное известие»; сходную картину рисует и Вебер); — «[...] однако в С.-Петербурге ее [чумы] не было, но там очень много простых людей умирало от недостатка продовольствия» (Там же) и др.
[59] См.: Свирский А. Петербургские хулиганы // Петербург и его жизнь. С. 250—277. Автор столкнулся в ночлежке со старым знакомым, наследственным алкоголиком, бывшим студентом, которого когда-то он встречал в Вяземской лавре. Зашла речь о хулиганах, и этот опустившийся человек толково и тонко объяснил суть явления хулиганства как новой разновидности социальной функции и позиции, с нею связанной, в петербургской жизни начала века:

«Что такое хулиган? Извольте, объясню вам. Ведь вы там, на верху, ничего не знаете. Поймаете новое слово и пошли трепать его при всяком удобном и неудобном случае. Вот так, я помню, было со словом „интеллигент”. Ко всякому, кто носил пиджак и галстук, применяли этот термин. То же самое теперь происходит со словом „хулиган”. По вашим понятиям и вор, и демонстрант, и безработный — все хулиганы. Ошибаетесь: хулиган совсем не то. Это совершенно новый тип, народившийся недавно и размножающийся с быстротой микроба [...] Когда человек с заранее обдуманным намерением нападает на вас и ограбит, или, когда человек ради известной цели произведет дебош на улице, в церкви или в ресторане, то знайте, что это — не хулиган. Такого человека можно назвать преступником, потому что в нем живет злая доля, он одержим известными желаниями. Ну, а у хулигана ничего подобного и в помине нет. Хулиган — человек безыдейный. Он ничего не хочет, ни к чему не стремится и в действиях своих не отдает себе никакого отчета. Хулиганы — это люди, потерявшие всякий вкус к жизни. Понимаете. Полнейшая апатия. — Однако они же действуют, — заметил я. — Бессознательно. Хулиган — инстинктивный анархист. Он разрушает ради разрушения, а не во имя определенной и заранее обдуманной цели. Нет, вы подумайте только, какой это ужас, когда теряют вкус к жизни. Попробуйте испугать человека, когда он ничего не боится, ничем не дорожит и ничего не желает. Ведь это духовные самоубийцы!» С 17-го г. о хулиганах пишет вся петербургская печать (одна из тем — хулиганы на скале с фальконетовским Петром: на это обратил внимание Блок, вероятно увидевший за этим нечто большее, чем эмпирию «низкой» городской жизни, об этом писали и люди, проявлявшие беспокойство за судьбу памятников истории и искусства — «Вниманию „охраны” памятников искусства и старины. Фальконетовский „Медный Всадник” в опасности — изо дня в день приходится наблюдать, как подростки копошатся на пьедестале памятника, лазят на лошадь и самую фигуру Петра, царапают поверхность, изощряются в похабной литературе и т.д.» — Жизнь искусства. Пг., 1923. № 12, 18); они попадают и в стихи, ср.: «Обращение к хулиганам» Валентина Горенского (Господа хулиганы! / Банты — / Красные банты наденьте — / Ваше право, / Вы их достойны — / Непокорная закону орава, / Непримиримые воины, / Из предместий городских протестанты — / Наденьте / Банты!... и т.п. — в журнале «Бич», Пг., май 1917. № 19, 4) и др.
[60] О петербургских мифах см. особо в другом месте, но их типы, хотя бы в общем, должны быть названы: миф творения («основной» тетический миф о возникновении города), эсхатологические мифы о конечной катастрофической гибели города, исторические мифологизированные предания, связанные с императорами, видными историческими фигурами, персонажами покровителями, святыми в народном мнении и т.п. (Петр, Иоанн Антонович, Екатерина II, Павел, Александр I, Николай II; Ментиков, Аракчеев, Распутин; Ксения, Иоанн Кронштадтский и др.), литературные мифы (Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок и др.), «урочищные» и «культовые» мифы вплоть до их привязки к «узким» локусам (Зимний дворец, Михайловский замок, Юсупов дворец, Исаакиевский собор, фальконетовский монумент Петра, Летний сад, «васильеостровская» мифология — от «Уединенного домика» до Шефнера, сфинксы, отдельные «дурные» дома, населенные привидениями или связанные с мифологизированными событиями блокадной поры), мифы «явлений» (Петра, Павла, Ксении, некоего неизвестного лица, выделяющегося своими свойствами, и т.п.), «языковые» мифы: ономастические или ономастически-этимологические прежде всего — Маркизова лужа, Васильевский остров, Васина деревня, Голодай, Охта, Мишин остров, Каменный остров, Крестовский остров, Волково поле, Коломна и т.п.). Некоторые из образцов этих типов мифологизации носят более или менее случайные черты, возникают почти ad hoc, многовариантны. Время производит свой отбор среди них, и многое, конечно, навсегда осталось достоянием прошлого: недостаточно мифологизированные, такие версии-однодневки нередко дают почву для образования жанра исторических анекдотов, казусов, интересных случаев. Нужно также отметить, что мифологизация идет как сверху, так и снизу. Самый устойчивый из петербургских мифов связан с монументом Петра, и этот миф, в известной степени объединивший и «верхи» и «низы», сам стал источником целого мифологического комплекса, в котором слиты разные отдельные типы мифов из числа перечисленных выше. — О петербургском мифе ср. фундаментальное исследование: Lo Gatto Е. Il mito di Pietroburgo. Storia, leggenda, роеsia. Milano, 1960 и др.; ср. также: Долгополов Л. Миф о Петербурге и его преобразование в начале века // Долгополов Л. На рубеже веков. О русской литературе конца XIX — начала XX века. Л., 1977. С. 158—204 и др.
[61] Всё это в аккумулированном виде оживляется в том жанре прогулок по Петербургу, обладающем не столько историко-литературной мемориальной функцией, сколько функцией включения субъекта действия в переживаемую им ситуацию прошлого. В таких случаях он как бы «подставляет» себя в ту или иную схему, уже отраженную в тексте, отождествляет себя с соответствующим героем, вживается в ситуацию и переживает ее как свою собственную. Рекреация прецедента не только связывает субъекта действием (здесь и теперь) с тем, что было (и делает его как бы участником сценария, отраженного в тексте), но и, возможно, дает ему некоторые полномочия продолжать и развивать ту событийную линию, которая потенциально служит субстратом возможным продолжениям Петербургского текста. Особую роль играют так называемые аккумулирующие маршруты, когда синтезируется несколько ситуаций и суммируются соответствующие переживания. Один из возможных вариантов — «Если бы раздавали для описания петербургские] места, я бы взяла такую трещинку — от Конюш[енной] площади до храма. I — Вынос тела П[ушки]на. Лития. Конюш[енная] пл[ощадь]. II — Убийство А[лександра] II (Екат[ерининский] канал). — III — Павел смотрит из окна комнаты, где его убили, на павловц[ев], которые все курносые и загримир[ованные] им. IV — Цепной мост („Зданье у Цепного моста”). V — Дом Оливье (Пан[телеймоновская], кв[артира] Пушкина). VI — Ворота, из кот[орых] вывезли народов[ольцев] и Достоевского. VII — Дом Мурузи (Клуб поэтов и стих[отворная] студия 1921). VIII — Конюш[енная] пл[ощадь]. Заседание Цеха [поэтов] у Лизы [Кузьминой-Караваевой] (1911—1912) и церковь на месте избы, откуда Лизавета [Петровна]...» (Ахматова, из записных книжек). В этом контексте находят свое место и практикуемые иногда прогулки-импровизации, прогулки-фантазии, в которых важен лишь некий исходный «литературно-исторический» импульс, прецедент. Далее же, когда душа настроится на волну «прецедента-импульса», начинается некая creation рurе, свободное «разыгрывание» исходной темы, ее варьирование, новые синтезы и т.п., где уже можно выйти из-под власти прецедента и создавать новую мифологизирующую инерцию.
[62] Ср. также мандельштамовское стихотворение «Веницейской жизни мрачной и бесплодной...». В нем как раз и присутствует то, что объясняет, почему Петербург был увиден поэтом как «полу-Венеция, полу-театр». Ахматова, которой принадлежит это наблюдение, сама осторожно намекала на это «венецейско»-петербургское сродство (ср. в «реальном» контексте Фонтанного дома и новогоднего вечера: Вы ошиблись: Венеция дожей — / Это рядом... Но маски в прихожей, / И плащи, и жезлы, и венцы / Вам сегодня придется оставить..., а также подобное же сопряжение городов: И пришел в наш град угрюмый / В предвечерний тихий час. / — О Венеции подумал / И о Лондоне зараз; Р.Д.Тименчик напомнил слова В.Я.Парнаха, характеризовавшего Петербург иностранной аудитории: «в некоторых своих аспектах он напоминает Рим, Венецию и Лондон»), ср. также: «Закат над Петербургом» Г. Иванова. Впрочем, в начале века «итальянское» в Петербурге видели многие — и римское (ср. недавнюю статью Г.С.Лебедева «Рим и Петербург: археология урбанизма и субстанция вечного города», 1993), и веронское, и равеннское, и вообще «итальянское» без дифференциации, но особенно, конечно, венецианское. «Все мне болезненно напоминает Италию, — писал Городецкий Чулкову в письме от мая 1914 г., — Соловьевский переулок — пизанские улочки, [...] Мойка — Венецию. Чуть ли не символистом становишься — ужас какой — в этих соответствиях». Алданов в рецензии на «Петербургские зимы» Г. Иванова признавался, что «Петербург дореволюционного времени был, вероятно, самым фантастическим городом в мире, напоминая, пожалуй, Венецию XVIII века» и др.; ср. «венецианские» ассоциации у В. Аренс («Фонтанка», 1915) и у Б. Лившица («Фонтанка»: Что — венетийское потомство...) и др., в том числе и за пределами художественной литературы. Так, оставшийся в рукописи Голлербаха набросок о Петербурге озаглавлен «Наша Венеция». Г.П.Федотов в «Трех столицах» писал: «Как странно вспоминать теперь классические характеристики Петербурга [...] и слепому стало ясно, что не этим жил Петербург. Кто посетил его в страшные, смертные годы 1918—1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление [...] В городе, осиянном небывалыми зорями, остались одни дворцы и призраки. Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга. Рим — Петербург. [...] Петербург воплотил мечты Палладио [...]». В этом отрывке особенно важно наблюдение о вечности, проступающей сквозь тление и сближение Петербурга с Венецией именно по этому признаку, выступающему из тени именно в страшные годы.

Но венецианско-петербургские аналогии возникли, конечно, раньше. Поэтому нет ничего неправдоподобного в том эпизоде из «Петра и Алексея», в котором Езопка, беглый «навигатор», русский невозвращенец, оставшийся в Италии, рассказывает Ефросинье о Венеции: «Венеция вся стоит на море, и по всем улицам и переулкам — вода морская, и ездят в лодках [...] Воздух летом тяготей, и бывает дух зело грубый от гнилой воды, как и у нас в Питербурхе от канавы Фонтанной, где засорено [...]» (ср. там же: «Дворец в Летнем саду также окружен водою с двух сторон: ступени крыльца спускаются в воду, как в Амстердаме и Венеции»). Эти аналогии приходили в голову естественно, если только человек умел видеть и сравнивать. И даже «анти-петербургски» настроенный Мицкевич в главе, посвященной Петербургу (из «Дзядов»), не может не признать «венецианского» в Петербурге: Słyszał [car. — В. Т.], że w Rzymie sa wielkie pałace: / Pałace staja, Wenecka stolica, / Co wroł na ziemi a do pasa w wodzie / Pływa, jak piekna syrena-dziewica, / Uderza cara: i zaraz w swym grodzie / Porznał błotniste kanałami pole, / Zawiesił mosty i puscił gondole [...] / Ma Wenecyje, Pariż, London drugi, / Procz ich pieknosci, poloru, żegluri! И далее — U architektow stawne jest przysłowie: / Że ludzi reka byl Rzym budowany, / A Wenecyje stawili bogowe; / Ale kto widział Petersburg, ten powie, / Że budowaty go chyba szatany. Описатель Гавани Иван Генслер тоже вспоминает Венецию каждый год, когда вода, гонимая моряной, выступает из берегов и заливает гаванское поселение. К этому жители Гавани давно привыкли и не обращают на наводнение никакого внимания — «и не даром: очень часто вслед затем Гавань превращается в Венецию: по улицам разъезжают гаваньские гондолы, челноки и барочные лодки. Сосед к соседу повидаться едет на челноке; в лавочку едут на челноке [...]» (Генслер. «Гаванские чиновники в их домашнем быту...», 1860). Ср.: Уварова И.П. Венецианский миф в культуре Петербурга // Анциферовские чтения. Материалы и тезисы конференции (20—22 декабря 1989 г.). СПб., 1989. С. 135—139 («театральность», «карнавальность»), а также статью автора этих строк — Италия в Петербурге // Италия и славянский мир. Сборник тезисов. М., 1990. С. 49—81.

Особая тема — Петербург и Рим, здесь она не рассматривается, но все-таки стоит отметить, что она имела свои предпосылки еще задолго до основания Петербурга. К «предыстории» этой связи невского устья и будущего Петербурга с Римом (и Царьградом) от «Повести временных лет» (...и втечеть въ озеро великое Нево и того озера внидеть устье въ море Варяжское, и по тому морю идти до Рима, а отъ Рима... ко Царюгороду...) и Новгородской летописи (В льто 6808 приидоша изъ замория Свеи в силь велиць в Неву, приведоша изъ своей земли мастеры, изъ великаго Рима от папы мастер нарочитъ, поставиша городъ надъ Невой, на усть Охты реки; речь идет о Ландскроне, «венце земли», ее пределе, ср. сходные описания Петербурга как края земли, ее конца, предела) — вплоть до Мандельштама, — ср. «Камень» (особенно: Природа — тот же Рим и отразилась в нем...). Нельзя забывать, что Петербург — город, носящий имя апостола Петра, христианского патрона Рима и посвященный ему; ср., наконец, соотнесенность легенды об основании Петербурга с рядом мотивов предания об основании Рима. О «римской» теме Петербургского текста, занимающей и в нем, и в петербургской истории особое место, — в другой работе. — Недавно намечен и «иерусалимско-петербургский» аспект темы — А я брожу кругами по двору — / Как далеко до тех прекрасных стран! / Но Бог повсюду помнит человека / И поутру / Я здесь похороню Мельхиседека, / И речка Черная пусть будет Иордан. / Я Кану Галилейскую найду / Здесь у ларька пивного, право слово! [...] / Скользит черно-зеленая вода, / Пускай века и люди идут мимо — / Я поняла — никто и никогда / Не выходил из стен Ерусалима (Е. Шварц. «Новый Иерусалим»); о «вавилонско-петербургском» аспекте см. ниже.
[63] Ср. многочисленные примеры у Гнедича, Пушкина, Тютчева, Гоголя, Достоевского, Некрасова, Блока, Андрея Белого, Ахматовой, Мандельштама и многих других. Шпили и шпицы были предметом особой гордости петербуржцев еще с XVIII в., ср. их перечень в богдановском описании Петербурга (1779). Описание Петербургских шпилей и шпицев в петербургских текстах могло бы составить своего рода антологию, насчитывающую сотни примеров. Существенно, что шпили — та принадлежность петербургского пейзажа, которая предельно удалена от петербуржца и к которой он, кажется, реально, практически не имеет никакого отношения. Но при существенной важности любой значительной вертикали в Петербурге и ее организующе-собирающей роли для ориентации в пространстве города, шпиль вместе с тем то, что выводит из этого профанического пространства, вовлекает в сакральное пространство небесного, «космического», надмирного, божественного. Поэтому петербургский шпиль, пусть на определенное время, в определенных обстоятельствах, когда человек находится в определенном состоянии, приобретает и высокое символическое значение. Именно тогда шпиль оказывается в «сильной позиции»: он и источник эйфории, с одной стороны, и, с другой, он не просто замечается человеком, но, как магнит, притягивает его внимание к себе и через эйфорию воспринимающего его сознания-чувства как бы входит в эту «сильную позицию», в которой только и возможна «сильная» связь человека и шпиля. Одно из лучших описаний этого рода в русской литературе — в начале второй части гнедичевской идиллии «Рыбаки»:

Уже над Невою сияет беззнойное солнце;
Уже вечереет; а рыбаря нет молодого,
Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад;
С пылающим небом, слиясь, загорелося море,
И пурпур и золото залили рощи и домы.
Шпиц тверди Петровой, возвышенный, вспыхнул над градом.
Как огненный столп, на лазури небесной играя.
Угас он; но пурпур на западном небе не гаснет;
Вот вечер, но сумрак за ним не слетает на землю;
Вот ночь, а светла синевою одетая дальность
Без звезд и без месяца небо ночное сияет,
И пурпур заката сливается с златом востока
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Слиянье волшебное тени и сладкого света...

Петербургские шпили функционально отчасти соответствуют московским крестам: нечто «вещественно-материальное», что служит для ретрансляции природно-космического, над мирного в сферу духовного.
[64] Помимо пушкинского варианта (...и светла / Адмиралтейская игла...) и приводившихся в другом месте примеров из Достоевского, Гоголя, Белого, Ахматовой (с соположением шпилей блеск — отблеск вод), ср. у Блока: Золотая игла! / Исполинским лучом пораженная мгла; — И во мраке над собором / Золотятся купола... / Пропадающих во мгле; — А там, как призрак возрастая, / День обозначил купола; — Гляделась в купол бледно-синий / Их обреченная душа (ср. у Анненского: На синем куполе белеют облака, / И четко ввысь ушли...) и сотни других примеров, часто в контрастном контексте. Ср. у Некрасова: ...Но и солнца не видел никто. / Без его даровых благодатных лучей / Золоченые куполы пышных церквей / И вся роскошь столицы — ничто. / Надо всем, что ни есть: над дворцом и тюрьмой, /И над медным Петром, и над грозной Невой... /Надо всем распростерся туман, / Душный, стройный, угрюмый, гнилой... Ср. у него же: Помнишь ли... / Брызги дождя, полусвет, полутьму? («Еду ли ночью...»), ср. употребление полу- у Мандельштама.
[65] О мотиве несвободного, затрудненного дыхания, жесткого горького воздуха у Мандельштама и Ахматовой см. в другом месте. Этот же мотив встречается и у Замятина и некоторых других авторов, хотя и не столь отчетливо.
[66] Или на мгновение: «...новый порыв горячо охватил его сердце, и на мгновение ярким светом озарился мрак, в котором тосковала душа его» («Идиот»); «...вдруг, среди грусти душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознание почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды. Но эти моменты, эти проблески [...] „Да, за этот момент можно отдать всю жизнь”» (Там же); «Затем вдруг как бы что-то разверзлось перед ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды...» (Там же) и т.п.
[67] Помимо хорошо известных примеров из Гоголя, Достоевского, Тургенева («Нева»), Белого, ср. «Обыкновенную историю» Гончарова и некоторые другие. В несколько ином плане — у Набокова («Другие берега»): «Когда прошли холода, мы много блуждали лунными вечерами по классическим пустыням Петербурга. На просторе дивной площади беззвучно возникали перед нами разные зодческие призраки: я держусь лексикона, нравившегося мне тогда. Мы глядели вверх на гладкий гранит столпов, [...] и они, медленно вращаясь над нами в полированной пустоте ночи, уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора. Мы останавливались как бы на самом краю, — словно то была бездна, а не высота, — грозных каменных громад, и в лилипутовом благоговении закидывали головы, встречая на пути всё новые видения [...] Всем известно, какие закаты стояли знаменьем в том году [осень 1917. — В. Т.] над дымной Россией» (тут же ссылка на подобные же дневниковые свидетельства Блока).
[68] В старой Москве роль таких «организованных» участков пространства несравненно меньшая, чем в Петербурге, и сама локализация их иная; практически можно говорить о трех таких московских локусах (причем поздних по происхождению) — Бутырском, Марьинорощинском и Черкизовском, занимавших периферийное «северное» положение.
[69] Лучевые структуры, поздние сопряжения двух городских частей, каждая из которых была организована (распланирована) порознь, и некоторые другие условия порождают такое характерное явление, как «остроугольность» (изнанкой является отчасти компенсирующая ее «тупоугольность»), то есть соединение двух улиц под углом меньше прямого, причем и угловой дом сохраняет ту же величину острого угла. В пределах старого Петербурга таких «острых углов» насчитывалось 30—40, и они, естественно, в большинстве своем сохранились. «Остроугольность» связана, между прочим, и с пятиугольной структурой площадей, не исчерпывающихся только известными «Пятью углами» на скрещении Загородного, Троицкой, Чернышева и Разъезжей. Как городская «остроугольность» обусловливает домовую, так и домовая предопределяет те остроугольные в одних случаях и тупоугольные в других комнаты, о которых писал Достоевский и ряд других петербургских писателей, чутко-болезненно воспринимавших феномен «неправильного» пространства, особенно когда она совпадает с жилым пространством. Естественно, что нередко фиксируемые литературой остроугольные, тупоугольные и вообще неправильной формы дворы тоже в значительной степени зависят от остроугольности или тупоугольности внешних по отношению к ним пространств.
[70] Говоря о высоком коэффициенте «открытости» Петербурга, нужно помнить не только о горизонтальной плоскости, в которой обычно «работает» взгляд (прямо перед собой), но и о вертикали, которая открывает взгляду еще одно открытое пространство — небесное. Его роль, как и роль небесной линии, значительно важнее для петербуржцев или приезжающего в Петербург, чем для москвича, реже обращающего внимание на небо и меньше замечающего его, в частности, из-за большей закрытости и «приземленности» московского пространства. В Петербурге в «панорамных» позициях (например, на Неве) небо огромно, а обычно невысокие дома на набережных кажутся по контрасту еще ниже, как бы выступающими как обрамление огромной небесной открытости. Обычная упорядоченность домов на лучших набережных по высоте придает этой небесной рамке особое скромное изящество. Ср.: Лихачев Д.С. Небесная линия города на Неве // Наше наследие. 1989, I.
[71] Ноев ковчег как метафора скученности, набитости до предела и разнородности населения петербургского дома, жилища хорошо известна из текстов Достоевского. Но еще раньше этот образ и именно в таком применении был употреблен Белинским в статье «Петербург и Москва» из «Физиологии Петербурга» (1845): «Дом, где нанимает он [петербуржец — В. Т.] квартиру, сущий Ноев ковчег, в котором можно найти по паре всяких животных. Редко случается узнать петербуржцу, кто живет возле него, потому что и сверху, и снизу, и с боков его живут люди, которые так же, как и он, заняты своим делом и так же не имеют времени узнавать о нем, как и он о них. Главное удобство в квартире, за которым гонится петербуржец, состоит в том, чтобы ко всему быть поближе — и к месту своей службы, и к месту, где все можно достать и лучше и дешевле. Последнего удобства он часто достигает в своем Ноевом ковчеге, где есть и погребок, и кондитерская, и кухмистер, и магазины, и портные, и сапожники, и все на свете. Идея города больше всего заключается в сплошной сосредоточенности всех удобств в наиболее сжатом круге: в этом отношении Петербург несравненно больше город, чем Москва, и, может быть, один город во всей России, где всё разбросано, разъединено, запечатлено семейственностью. Если в Петербурге нет публичности в истинном значении этого слова, зато уж нет и домашнего или семейственного затворничества: Петербург любит улицу, гулянье, театр, кофейню, вокзал, словом, любит все общественные заведения» (К.С.Аксаков в рецензии на «Физиологию Петербурга», опубликованной в «Москвитянине», 1845, т. 3, № 5—6, отделение второе, 91—96, цитирует отрывок с «Ноевым ковчегом»). Впрочем, Ноев ковчег в те же годы был знаком, хотя и в несколько иной форме, и Москве. Ср. в «Очерках Москвы сороковых годов» Кокорева: «Пошли бы, пожалуй, в дома, где точно в Ноевом ковчеге, смешано самое разнообразное народонаселение». После семнадцатого ситуация Ноева ковчега не только не была снята, но в известном отношении приобрела черту дополнительной зловещести. Этот образ снова возникает в «Пещере» Замятина (1922): «В пещерной петербургской спальне было так же, как когда-то недавно в Ноевом ковчеге: потопно-перепутанные чистые и нечистые твари».
[72] Космос под этим углом зрения панхроничен (в нем сосуществуют все временные планы), но направлен в будущее, которое — в определенные моменты — человеку, этот момент почувствовавшему, раскрывает себя, как бы вызывая в нем, себе навстречу, ясновидение. И это относится не только к тем «космизированным» состояниям, когда наступает «гоголевская» ситуация, нередко приурочиваемая разными писателями (и не только ими) именно к Петербургу — «Вдруг стало видимо во все концы земли», но и к совершенно бытовым ситуациям — и осуществляется это тем легче, что сам город идет навстречу человеку, делает себя ясно- и дальневидимым. Н.Я.Мандельштам (Вторая книга. Париж, 1972, 608) пишет: «Похваляясь друг перед другом силой зрения, Ахматова с Мандельштамом придумали игру, возможную только в Петербурге с его бесконечными и прямыми улицами и проспектами: кто первый разглядит номер приближающегося трамвая? [...] Наигравшись с ней в трамвайную игру, он поверил в силу ее зрения. Не потому ли в воронежском стихотворении он наделил осу особым зрением?» (в более ранней статье Ахматова была названа им «узкой осой»).
[73] Уже один из первых и основоположных фрагментов петербургского текста, во многом определивший принцип его построения, — «Медный Всадник» — представляет собой текст аккумулирующего типа. Не говоря о ссылках в тексте этой «Петербургской повести» на Берха, Вяземского, Мицкевича, Рубана, ср. такие специфические переклички, как: «...взглянув на Неву, покрытую судами, взглянув на великолепную набережную... сим чудесным смешением всех наций... я сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть, сосновая роща, сырой дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом...; ближе к берегу — лачуга рыбака, кругом которой развешены были мрежи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался... какой-нибудь длинновласый Финн... Здесь все было безмолвно. Редко человеческий голос пробуждал молчание пустыни дикой, мрачной, а ныне? ...И воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные! ...Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все Художества, все Искусства... Сказал — и Петербург возник из дикого болота...» и т.д. (Батюшков. «Прогулка в Академию Художеств», 1814) при: На берегу пустынных волн; И вдаль глядел (ср. пародийно: На берегу Невы он стоял, как-то тупо уставившись... — «Петербург»). По мшистым, топким берегам; Приют убогого чухонца; И лес... кругом шумел; Здесь будет город заложен; Все флаги в гости будут к нам; Из тьмы лесов, из топи блат...; Где прежде финский рыболов! ...Свой ветхий невод, ныне там / По оживленным берегам / Громады стройные теснятся... [ср. выше о громадах] ...корабли / Толпой со всех концов земли... и т.д. Интересно, что уже в батюшковский текст включена характерная цитата из М.Н.Муравьева («Богине Невы») и, видимо, мысли А.Н.Оленина («Канва его, а шелк мой». — Письма к Гнедичу, сентябрь 1816 г.). Ср. также идиллию Гнедича «Рыбаки» (1821): Вон там, на Неве, под высоким теремом светлым / Из камня, где львы у порога стоят, как живые... (ср.: Где над возвышенным крыльцом /... как живые, / Стоят два льва сторожевые), ср. далее: И пурпур и золото залили рощи и домы. / Шпиц тверди Петровой, возвышенный вспыхнул над градом и т.д.; о перекличке с Карамзиным см. выше.

Другой пример аккумуляции-синтезирования — образ Парнока в «Египетской марке»: «[...] Парнок, собственно, нисколько не создан Мандельштамом, это такой же критико-импрессионистический отвар из героев классической литературы — в Парноке откровенно введен Евгений „Медного Всадника”, Поприщин Гоголя, Голядкин Достоевского; Парнок суммирует классического разночинца девятнадцатого столетия. „Начертание” Парнока... почти такая же „критическая” „виньетка на серой бумаге”, какую в свое время для „Двойника” Достоевского чертил Анненский... здесь повторяется ситуация двух Голядкиных, из которых второй, двойник-удачник, бредово присваивает все преимущества, дразнящие оригинала-неудачника, первого Голядкина... Такова „Египетская марка”: „суммарный” оцепеневший герой, „суммарная” оцепеневшая фабула и „суммарные” видения героя...» См.: Берковский Н. О прозе Мандельштама (1929). Подробнее о «Медном Всаднике» в перспективе «Петербургского текста» — в другом месте.
[74] См.: Аронсон М. К истории «Медного Всадника» // Временник Пушкинской комиссии. 1936. № 1. С. 221—226.
[75] В письме Лермонтова от 28 августа 1832 г. к М.А.Лопухиной рассказывается о бывшем накануне небольшом наводнении (une реtit inondation), о том, как вода опускалась и поднималась (baissait et montait), а поэт стоял у окна, выходившего на канал, и о стихотворении, вызванном этим наводнением — Для чего я не родился / Этой синею волной? / [...] / Все, чем так гордятся люди, / Мой набег, бы разрушал; / И к моей студеной груди /Я б страдальцев прижимал; / [...] / Не искал бы я забвенья / В дальнем северном краю; / Был бы волен от рожденья / Жить и кончить жизнь мою!
[76] Ср. неопубликованную поэму Н.И.Гаген-Торн о Петербурге и Ладоге, где также подчеркнут эсхатологический план. — Ср. самый последний вариант — «медленной», почти незаметной гибели города — в стихотворении А. Городницкого «Петербург»: Провода, что на серое небо накинуты сетью, / Провисают под бременем туч, постепенно старея. / Город тонет в болотах, не год и не два, а столетье, — / Человек утонул бы, конечно, гораздо быстрее. / У Кронштадтского створа, грозя наводненье Жестоким, / Воды вспять повернули балтийские хмурые ветры. / Погружается город в бездонные финские топи, / Неизменно и медленно — за год на полсантиметра. / [...] / Вместо плена позорного выбрал он честную гибель. / [...] / Современники наши увидят конец его вряд ли. / Но потомкам когда-нибудь станет от этого жутко: / На волне закачается адмиралтейский кораблик, / Петропавловский ангел крылом заполощет, как утка. / [...] / Он уходит в пучину без залпов прощальных и стонов, / Чуть заметно кренясь у Подьяческих средних и малых, / Где землей захлебнулись, распахнутые, как кингстоны, / Потаенные окна сырых петербургских каналов.
[77] «Морское дно» — не просто поэтический образ высокой литературы, но отражения ощущения переживаемой реальности. Ср.: «Я пошла на кладбище. Город был совсем пустынный. Это трудно сказать даже, какой был город. Почему-то нам всегда казалось, что это на дне моря, потому что он был весь в огромном инее [...] Это было застывшее царство какого-то морского царя. И кто-то пришел с земли и вот ходит...» (рассказ Л.А.Мандрыкиной в кн.: Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга. М., 1982. С. 58). Представление о Петербурге как гиблом месте, берущее свое начало со времени основания города, уже в течение XX в. становится более острым и напряженным — не просто болото, трясины, хлябь, но обиталище душ усопших, загробное царство, место забвения и небытия — и заставляет обращаться для своего выражения к языку античной символики. Характерно, что эти образы, начиная с середины XX в., становятся все более частыми именно в поэтической части «Петербургского текста», чутко уловившей и конкретизировавшей предсказание поэта, сделанное накануне гибельного шага. — И его поведано словом, / Как вы были в пространстве новом, / Как вне времени были вы, / И в каких хрусталях полярных, / И в каких сияньях янтарных, / Там у устья Леты — Невы. В августе 1958 г. Георгий Иванов вспомнит — ...Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем, / Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты, / Мы спокойно, классически просто идем, / Как попарно когда-то ходили поэты. И уже в последние годы, как бы приходя постепенно в себя и заново переживая недавнее прошлое, — Что за город, где улицы странно и страшно прямы? / Что за тени знакомые издали машут руками? / И над Стиксом-рекой что за окна? Не окна ль тюрьмы? / Что за всадник и конь тщатся змея втоптать в серый камень? (Халупович); — И шуршала Нева — неопрятная мутная Лета; — И нету обратного брода / В реке, именуемой Лета, / Где связаны смерть и свобода / Сообществом тени и света (Городницкий) и др.; ср. «Плач по великому городу» Л. Куклина (Умирающий город, вдоль тихо гниющей воды...).
[78] Впрочем, «пожарная» тема в связи с Петербургом возникала не раз, ярче и настойчивее других у Ремизова (но уже и у Достоевского в «Прохарчине»).
[79] Ср.: Car Piotr wypuscit rumakowi wodze, / Widac, że leciał, tratujak po drodze, / Odrazy wskoczył aż na sam brzeg skały. / Już kon szlony wzniosł w gore kopyta, / Car go nie trzyma, kon wedzidłem zgrzyta, / Zgadniesz, że spadnie i prysnie w kawały! / Od wieku stoi, skacze — lecz nie spada: / Jaka lecaca z granitow kaskada, / Gdy, scieta mrozem, nad przepascia zwisnie... / Lecz skoro słonce swobody zabłysnie, / I wiatr zachodni ogrzeje te panstwa — / I coż sie stanie z kaskada tyranstwa? (Mickiewicz — «Pomnik Piotra Wielkiego»).
[80] Gdy sie najteższym mrozem niebo żarzy, / Nagle zsiniało, plamami czernieje, / Podobne zmarztej nieboszczyka twarzy, / Ktora sie w izbie przed piecem rozgrzeje, / Ale nabrawszy ciepła ale nie życia, / Zamiast oddechu, zionie pare gnicia. / Wiatr zawiał ciepty. Owe stupy dymow, / Ow gmach powietrzny, jako miasto olbrzymow, / Niknac pod niebem, jak carow widziadło, / Runeło w gruzy i na ziemie spadto: / I dym rzekami po ulicach płynat, / Zmieszany z para ciepta i wilgotna. / Snieg zaczał topniec i, nim wieczor minał, / Oblewał bruki rzeka Stygu błotna. / [...] / Widac je tylko po latarek błyskach, / Jako płomyki błedne na bagniskach (Mickiewicz — «Oleszkiewicz»).
[81] Ср.: Бернадский С.В. Образ Петербурга в «Отрывке» III части «Дзядов» А. Мицкевича и его роль в формировании литературной традиции города // Анциферовские чтения... С. 107 — 110.
[82] Ср.: «Les nuages devinrent transparents, et je vis se creuser devant moi un abime profond ou s'engouffraient tumultueusement les flots de la Baltique glacee. Il semblait que le fleuve entier de la Newa, aux eaux bleues, dut s'engloutir dans cette fissure du globe. Les vaisseaux de Cronstadt et de Saint-Petersbourg s'agitaient sur leurs ancres, prets a se detacher et a disparaitre dans le gouffre, quand une lumiere divine claira d'en haut cette scene de desolation» (Nerval — «Aurelia»). — Ср. статью М. Уварова «Метафизика смерти в образах Петербурга» (1993).
[83] Ср. в «Поэме без героя»: Хвост запрятал под фалды фрака... / Как он хром и изящен... Однако / Я надеюсь Владыку Мрака / Вы не смели сюда ввести? / Маска это, череп, лицо ли — / Выражение злобной боли, / Что лишь Гойя мог передать. / [...] / Перед ним самый страшный грешник — / Воплощенная благодать...
[84] В связи с темой петербургской чертовни нужно напомнить об обостренном интересе к этой теме у целого ряда писателей начала века, в частности символистского и околосимволистского круга, и сам этот интерес отсылает не только, а может быть и не столько к изображаемому объекту, сколько субъекту, этот объект изображающему. Этим демоническим началом, как известно, были затронуты в той или иной форме такие крупные фигуры, как Владимир Соловьев, Блок, Сологуб. Жизненный опыт Соловьева, отразившийся и в его творчестве (ср. «Das Еwig-Weibliche. Слово увещевательное к морским чертям» и др.), показывает, насколько сильным был этот натиск демонического и какие соблазны искушали поэта и философа. Этот трагический опыт, эта борьба имели, конечно, не только личный, но и сверхличный характер. Вл. Соловьев и Блок одними из первых приняли на себя эти удары «злого» начала, которое вскоре вышло наружу и приобрело пандемический универсальный характер. Эту трагедию мыслителя и художника нужно, конечно, отличать от моды на «черта», от заигрывания и кокетничанья с этим демоническим началом. Впрочем, и мода, конечно, оказывается диагностически важным показателем духовного состояния общества. Поэтому за внешней несерьезностью нередко обнаруживаются признаки пораженности глубоким кризисом. Так, в частности, надо расценивать объявленный в 1906 г. журналом «Золотое руно» (с № 5 по № 10 включительно) литературно-художественный конкурс на тему «Дьявол». В состав литературного жюри входили Блок, Вяч. Иванов, Брюсов и др., в состав художественного — Серов, Добужинский, Милиоти, Кузнецов и др. Участники собрались в Москве, было прочитано около 100 рукописей про дьявола и просмотрено до 50 изображений его. Первая премия не была присуждена, вторую получил А.А.Кондратьев за сонет о Люцифере, напечатанный через месяц в специальном «дьявольском» номере журнала. Премии получили также Кузмин и Ремизов (все эти писатели в это время были петербуржцами). Все написанное на эту тему в начале XX в. могло бы составить достаточно обширный, но чаще всего малооригинальный «текст дьявола», в котором ведущую роль играли петербуржцы. Отчасти об этой тематике говорится в книге автора «Неомифологизм в русской литературе начала XX века. Роман А.А.Кондратьева „На берегах Ярыни”» (Тгеntо, 1990).
[85] Есть некоторые основания думать о вовлеченности в эту тему Растрелли — Бартоломео-Варфоломея (мифологизированная фигура архитектора в разных традициях нередко «дьяволизируется» — «архитектор зла»). Характерно, что в другом рассказе Зоргенфрея дьявол Варфоломей появляется как провокатор («Отрывок из адской хроники») [ср. и другие фрагменты петербургского текста у Зоргенфрея: От утреннего режущего света / В глазах темно. И вижу наяву / Такое же удушливое лето, / Такую же пустынную Неву. / Канал, решетка, ветхие колонны. / Вот здесь, сюда! Мне этот дом знаком. / Но вдруг опять... («Герман»); к теме двойничества: Умер и иду сейчас за гробом — / Сам за гробом собственным иду... / Холодно, Пронизаны ознобом, / Понемногу разбрелись друзья. / Вот теперь нас двое — я за гробом, / И в гробу покойник — тоже я. / Всё еще не видно Митрофанья. / Вот Сенная. Вот Юсупов сад...: ср. также: «Грозен тёмный хаос мирозданья...» и особенно «Горестней сердца прибой...» с перекличками с Блоком. См.: Чертков Л. В.А.Зоргенфрей — спутник Блока. — «Русская филология». 2. Тарту, 1967]. К близким мотивам см. красное домино в «Петербурге» (ср. там же кимоно: «порхал в кимоно [...]; хлопало, как атласными крыльями кимоно; и полетел [...] в кимоно [...]») и в стихах (ср. огневое домино. — «Маскарад»), явно соотносимое с красной свиткой и ее мельканием в «Сорочинской ярмарке». Связь «Санкт-Петербурга» с гоголевскими повестями не менее очевидна. В свете исполнения провиденциальных мотивов Петербургского текста в русской литературе показательна неопубликованная поэма Вагинова о Петербурге «1925 год». Ср. также у Зоргенфрея: А уж над сенью Невских вод, / [...] / Всесветным заревом встает / Всепомрачающая скука... или Крест вздымая над колонной, / Смотрит ангел окрыленный / На забытые дворцы, / На разбитые торцы («Над Невой») и мандельштамовскую тему умиранья века: В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем или: Ленинград! Я еще не хочу умирать...; — Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, / И каждый час нам смертная година.
[86] Ср.: «звериное число» 666, связываемое народной молвой с Петром как антихристом, «окаянным, лютым, змиеподобным зверем, гордым князем мира сего», как раз в контексте основания Петербурга, повторяющееся в истории Петербурга и Петербургского текста не раз, в частности, и в «Уединенном домике» Пушкина, его петербургской гофманиане. Несомненно отмеченным нужно признать и число 17 (как и содержащее его в себе 317). «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы, и бормочет необыкновенно скоро: — Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..» (глубоко укорененный в тексте «Пиковой дамы» числовой символизм — прежде всего речь идет о трех, но и о семи — дает основания, тем более учитывая, что символически — числовое значение туза — один, допускать наличие связи 17 с символикой чисел 1, 3, 7, ср. 317).

Друг Блока, глубокий мистик Евгений Павлович Иванов, был первым, кто сказал о мистической сущности этого числа и его «петербургскости» (стоит указать, что верность глубинного узрения может в иных случаях сочетаться с экстенсивностью, случайностью и даже ошибочностью «эмпирических» мотивировок: действительно, в петербургских текстах многократно отмечаются дома и квартиры № 17, 17-е число, семнадцатилетний возраст и т.п.). Но лучше процитировать Е.П.Иванова и дополнить его минимумом примеров этого рода. «Кстати, число 17 — число Петербурга: глава Апокалипсиса, в которой говорится о сидящей на водах многих на звере Блуднице — глава 17-я; вышина „Медного Всадника” — 17 1/2 футов, и вот нумер, в котором Германн сидит — 17-й нумер: „Семерка” участвует [...]», см.: Иванов Е. Всадник. Нечто о городе Петербурге // Белые ночи. Петербургский альманах. СПб., 1907. С. 82 (здесь же о связи Медного Всадника с Блудницей: «Не блудница ли эта наш город, сидящий на водах многих, со Всадниками своими, сидящими в нем на звере и на водах многих?.. И кто хочет видеть суд над Нею, тот ведется в духе бури на пустынную площадь или на пустынную вершину скалы, где Всадник стоит, и видит он Блудницу и тайну на челе ее, и суд над нею в тайне Ее. Каков суд — такова и судьба и Ее, и наша и нашего города со Всадниками его [...] Не во сне ль всё это вижу? Не сон ли это Всадника, который снится Ему вот уже третье столетье?» (Там же. С. 77—78); стоит напомнить о довольно распространенном сравнении Петербурга с Вавилоном и Вавилонской Блудницей). Ср. еще: «Раз как-то, при мне, она разыгрывала 17 № третьего акта „Марты” — Маg der Himmen еuch vergeben, — мой роковой мотив [...] Я объяснил ей, какое капризно-странное значение имеет в моей жизни этот мотив. Тут она вспомнила, как в ту ночь, в деревне, услыша эти звуки, я побледнел и отшатнулся» (Вс. Крестовский. «Не первый и не последний. Недоконченные записки студента»); — «Мне кажется, что единственное спасение страны — присылка нескольких дивизий иностранных войск [...] Еще в августе я предсказал гибель России и назначил дату: 17 октября. В результате ошибся всего на неделю» («Глазами петроградского чиновника»; автором дневника, из которого приведена запись [кстати, от 29 октября 17-го года] был, видимо, Сергей Константинович Бельгард); — «17 октября 1888 г. он [Николай II — В. Т.] первый раз чудом избежит смерти, крушение царского поезда произошло недалеко от Харькова (и впервые в его жизни эта цифра „17” является вместе с бедой» (Радзинский. «Господи, ...спаси и умири Россию»); — «Как много мистики в его судьбе! Хотя бы это зловещее для него число — 17! — 17 октября — крушение поезда в Борках, когда он чудом остался жив, 17 января он столь неудачно первый раз показался русскому обществу. 17 октября 1905 года — конец самодержавия: в этот день он подпишет Манифест о первой русской Конституции. 17 декабря гибель Распутина. И 1917 год — конец его Империи. А в ночь на 17 июля — гибель его самого и семьи. И эта страшная кровь во время его коронации — в ночь с 17 мая» (Там же и др.). «На Васильевском Острове, в глубине семнадцатой линии из тумана глядел дом огромный и серый» (Белый. «Петербург»). Из него-то «вышел незнакомец с тщательно оберегаемым таинственным узелком». Подробнее о числе 17 см. в другом месте.

Иногда складывается впечатление, что это число, помимо воли (а иногда даже и сознания) автора как-то спонтанно, беспричинно выскакивает наружу, и сам автор в состоянии некоторой неловкости не знает, что с ним делать (ср.: «Позади красный фонарь [...] и номер — 457. Почему-то сердце упало у Вассы Петровны [...] — „Василий [кучер. — В. Т.], живей, голубчик!” — обратилась она к кучеру, про себя твердя без всякого смысла: „457, 457. На что делится это число? Ни на два, ни на три, ни на пять, даже на семнадцать не делится”». Кузмин. «Неразлучимый Модест»; эта нумерология прекратилась, только когда Васса Петровна узнала, что Модест живет в девятнадцатом номере). Три локуса числа 17 надо признать основными — возраст героя, дата (чаще всего число месяца) и в составе адреса (номер дома или квартиры). Следует отметить пристрастие к этому числу в так называемой уголовной прозе с ее подчеркиваемой фактографичностью («Вечером семнадцатого сентября 1879 года судебный следователь, [...] Валериан Антонович Лаврухин, был в гостях у своего соседа [...]». Амфитеатров. «Казнь»; «Следствием было установлено следующее: в ноябре текущего (т.е. 1921-го) года — в среду такого-то числа около девяти вечера жильцы дома № 17 по Загородному проспекту [...]. Б. Папаригопуло. «Чертова свеча. Роман» и т.п.). Нередко и место появления числа 17 в тексте является отмеченным (начало текста или его части, во фразах, где отсылка к 17 носит «объяснительный» характер и т.п.). Также некоторые авторы склонны к созданию «сгущений» этого числа (показательный пример — К.Н.Леонтьев, хотя это уже выходит за пределы «Петербургского текста»). Число 17 иногда включается как составная часть в другие числа. Так, в «Автобиографических заметках» Бунин вспоминает: «[...] и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу „Доски Судьбы”, где главное — „мистическое число 317” [...] П., разумеется, полетел в Астрахань первым поездом. Приехав туда ночью, он нашел Хлебникова и тот тотчас повел его за город в степь, а в степи стал говорить, что ему удалось снестись со всеми 317 Председателями, что это великая важность для всего мира [...] Я [...] избран ими Председателем Земного Шара!» Число 317 играет важную роль и в «нумерологической» историософии Хлебникова. — Мистическим числом для Е.П.Иванова было и 313: в письме к матери Блока 14 декабря 1907 г. он писал: «Я же пошел на „Дункан” с Сашей. И сидела между нами Волохова на стуле № 313. „Тройка, семерка, туз”». Ср. также роль в нумерологии «Петербурга» Андрея Белого мистически отмеченных годов — 1913 и 1954. И еще о 17 в сегодняшнем Петербурге: «Почему в семнадцатой квартире на четвертом этаже [...] всегда живут нерусские жильцы? Конечно, евреи евреям рознь, есть люди, а есть, с позволения сказать, вроде Фрейдкиных, которые предали Родину, уехали за легкой наживой в государство Израиль» (Н. Катерли. «Сенная площадь»: Петуховы, одному из которых принадлежит это размышление, живет на том же четвертом этаже, в квартире № 18, рядом с семейством Кац). Кстати, начиная с Достоевского четвертый этаж — одна из важных констант Петербурга, о чем писалось уже ранее.
[87] Тем интереснее, что посыл, исходящий от де Местра, был столетие спустя услышан другим художником-историософом «петербургской» темы как существеннейшей части историософии России Волошиным в важном с точки зрения Петербургского текста стихотворении «Петербург» (1915, опубликовано в 1916 г.):

Над призрачным и вещим Петербургом
Склоняет ночь край мертвенных хламид.
В челне их два. И старший говорит:
«Люблю сей град, открытый зимним пургам,
 
На тонях вод, закованных в гранит.
Он создан был безумным Демиургом.
Вон конь его и змей между копыт:
Конь змею — „сгинь!”, а змей в ответ — „Resurgam!”
 
Судьба Империи в двойной борьбе:
Здесь бунт — там строй; здесь бред — там клич судьбе.
Но вот сто лет в стране цветут Рифейской

Ликеев мирт и строгий лавр палестр»...
И глядя вверх на шпиль Адмиралтейский,
Сказал другой: «Вы правы, граф де Местр».

(к мотиву двоенья ср. другое стихотворение поэта «Петроград», 1917: И враг что друг и друг что враг — / Меречат и двоятся... — так [...]).
[88] Свидетельства «личного» и «историософского» текста «Заблудившегося трамвая» тем более значимы, что он был подготовлен как другими профетическими текстами («Рабочий»: Пуля, им отлитая, отыщет / Грудь мою, она пришла за мной. / Упаду, смертельно затоскую, / Прошлое увижу наяву, / Кровь ключом захлещет на сухую, / Пыльную и мятую траву. / И Господь воздаст мне полной мерой / За недолгий мой и горький век. [...], отчасти — «Сон»: Застонал я от сна дурного...), так и собственно «петербургскими» текстами, ранее не свойственными поэту. Лучший из них — «Ледоход» (Уж одевались острова / Весенней зеленью прозрачной, / Но нет, изменчива Нева, / Ей так легко стать снова мрачной. // Взойди на мост, склони свой взгляд: / Там льдины прыгают по льдинам, / Зеленые, как медный яд, / С ужасным шелестом змеиным. // [...] // Река больна, река в бреду. / Одни, уверены в победе, / В зоологическом саду / Довольны белые медведи. // И знают, что один обман — / Их тягостное заточенье. / Сам Ледовитый океан / Идет на их освобожденье), с рядом точных сигнатур образа города в Петербургском тексте (ср. у Ахматовой темы ледохода [На Неве под млеющим паром / Начинается ледоход] и зоологического сада). «Петербургская» историософия незаметно выстраивается и из серии «синхронных» и как бы холодно-объективных фиксаций петербургских «культурных» и «природных» достопримечательностей в книге стихов Б. Лившица, написанных в 1914—1915 гг., «Болотная медуза», завершающейся позже осуществившимся автопророчеством, подобным гумилевскому: Когда тебя петлей смертельной / Рубеж последний захлестнет, / И речью нечленораздельной / Своих первоначальных вод // Ты воззовешь в бреду жестоком / Лишь мудрость детства восприяв, / Что невозможно быть востоком, / Навеки запад потеряв, — // Тебе ответят рев звериный, / Шуршанье трав и камней рык, // И обретут уста единый / России подлинный язык. // Что дивным встретится испугом, / Как весть о новобытии, / И там, где над проклятым Бугом / Свистят осинники твои («Пророчество», 1915). Из волошинских осмыслений «петербургской» историософии, помимо уже приводившегося выше «Петербурга», ср. стихотворение, написанное спустя полтора месяца после переворота — «Петроград» (9 декабря 1917 г.): Как злой шаман, гася сознанье / Под бубна мертвое бряцанье, / И опоражнивая дух, / Распахивает дверь разрух, — / И духи мерзости и блуда / Стремглав кидаются на зов, / Вопя на сотни голосов, / Творя бессмысленные чуда, — / И враг что друг и друг что враг — / Меречат и двоятся — так, / Сквозь пустоту державной воли, / Когда-то собранной Петром. / Вся нежить хлынула в сей дом / И на зияющем престоле, / Над зыбким мороком болот / Бесовский правит хоровод. / Народ, безумием объятый, / О камни бьется головой / И узы рвет, как бесноватый... / Да не смутится сей игрой / Строитель внутреннего Града — / Те бесы шумны и быстры, / Они вошли в свиное стадо / И в бездну ринутся с горы.
[89] Похоже, что эта «небывалость» у Федотова — от Ахматовой, ср. Небывалая осень построила купол высокий / [...] / Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых. / Их запомнили все мы — до конца наших дней... (1922), ср.: Все голодной тоскою изглодано, / Отчего же нам стало светло? // Днем дыханьями веет вишневыми / Небывалый под городом лес // [...] // И так близко подходит чудесное / К развалившимся грязным домам... / Никому, никому не известное, / Но от века желанное нам (1921).
[90] Это, как и многие другие диагностически важные детали, снова отсылает к так называемому основному мифу, и связь с ним здесь, конечно, не генетическая (хотя все-таки не стоит недооценивать глубину коллективной памяти и роли под- и бессознательного в истории культуры), но ситуационная, и ситуация эта — экстремальная: человек лицом к лицу с гибелью, и выход один — умереть, чтобы родиться снова и жить. Иначе говоря: крайняя опасность — высшее из возможных спасение: в духе.
[91] Ср.: «Я проехал как-то вверх по Неве на пароходе, — пишет Блок в одном из писем к матери, — и убедился, что [...] окраины очень грандиозные и русские» (1915).
[92] См.: Федотов Г.П. Лицо России. Сборник статей (1918—1931). Париж, 49—56.
[93] «Такое положение современного историка — историка в собственном значении принципа телеологического невозможно и в самом деле: какая методика позволила бы ему подходить к фактам с вопросом „зачем”? С крутого берега этого вопроса ему не видится ничего, кроме безрежного моря фантазии. Но метаисторику нет надобности суживать свои возможности до границ, очерченных каузальным подходом. Для него — с крутизны вопроса „зачем” тоже открывается море, но не фантазии, а второй действительности. Никаким фетишем он каузальность считать не намерен и ко многим проблемам подходит с другой стороны, именно — с телеологической [...] Если же историку будет угодно не видеть коренного различия между игрой фантазии и метаисторическим методом — не будем, по крайней мере, лишать его того утешения, которое он почерпнет в идее, будто сидение в клетке каузальности есть последнее и длительнейшее достижение на пути познания». См. Андреев Д.Л. Роза Мира. М., 1992. С. 307—308.
[94] «Метаистория потому и есть метаистория, что для нее невозможно рассмотрение ни отдельной человеческой жизни, ни существования целого народа или человечества в отрыве от духовного пред существования и посмертия. Стезя космического становления любого существа или их группы прочертилась уже сквозь слои иноматериальностей, ряды миров, по лестнице разных форм бытия и, миновав форму, в которой мы пребываем сейчас, устремится — может быть, на неизмеримые периоды — в новую чреду восходящих и просветляющихся миров. [...] И пока мы не приучим себя к созерцанию исторических и космических панорам во всем их величии, пока не привыкнем к таким пропорциям, масштабам и закономерностям, до тех пор наши суждения могут мало чем отличаться от суждений насекомого или животного, умеющего подходить к явлениям жизни только под углом зрения его личных интересов или интересов крошечного коллектива.

Наша непосредственная совесть возмущается зрелищем страдания — и в этом она права. Но она не умеет учитывать ни возможностей еще горшего страдания, которые данным страданием предотвращаются, ни всей необозримой дали и неисповедимой сложности духовных судеб как монад, так и их объединений. В этом — ее ограниченность. Столь же правильны и столь же ограниченны и все гуманистические нормы, из импульса этой совести рожденные. Метаисторическая этика зиждется на абсолютном доверии. В иных случаях метаисторику может приоткрыться то, ради чего принесены и чем окупятся такие-то исторические, казалось бы, бессмысленные жертвы. В других случаях это превышает вместимость его сознания. В третьих — уясняется, что данные жертвы и сами исторические обстоятельства, их вызвавшие, суть проявления сил Противобога, вызваны наперекор и вразрез с замыслами Провиденциальных начал и потому не оправданы ничем. Но во всех этих случаях метаисторик верен своему единственному догмату: Ты — благ, и благ Твой промысел. Темное и жестокое — не от Тебя.

Итак, на поставленный вопрос следует отвечать без обиняков, сколько бы индивидуальных нравственных сознаний ни оттолкнуло такое высказывание. Да, всемирной задачей двух западных сверхнародов [«романо-католического» и «северо-западного». — В. Т.] является создание такого уровня цивилизации, на котором объединение Земного шара станет реально возможным, и осуществление в большинстве стран некоторой суммы морально-правовых норм, еще не очень высоких, но дающих возможность возникнуть и возобладать идее, уже не от западных демиургов исходящей и не ими руководимой: идее преобразования государства в братства параллельно с процессом их объединения сперва во всемирную федерацию, а впоследствии — в монолитное человечество, причем различные национальные и культурные уклады будут в нем не механически объединены аппаратом государственного насилия, но спаяны духовностью и высокой этикой. Этот процесс будет возглавлен всевозрастающим контингентом людей, воспитывающих в новых поколениях идеал человека облагороженного образа». См.: Андреев Д.Л. Роза Мира. С. 320—321. Переклички с книгой К. Поппера «Тhe Ореn Society and Its Enemies», которую Д. Андреев не мог знать, при поразительном различии контекстов весьма показательны.
[95] Какова цена крови в истории российской государственности и как она отразилась в судьбах России — царевич Димитрий, Иоанн Антонович (Иоанн VI), Павел, Александр II, последний российский император и наследник, если говорить только о фигурах большого символического значения, и гигантское, всякую мыслимую меру превышающее заклание своего собственного народа в нашем веке, — хорошо известно уже сейчас, но известно ли, что это только еще часть всей цены, что Россия — храм на крови, и цена крови еще не оплачена сполна и что без этой оплаты благой России не быть?
[96] Дифференцирующее значение понятия «Петербургский текст» (как и целесообразность введения самого этого понятия) особенно подчеркивается тем, что, с одной стороны, даже самые петербургские писатели не только не укладываются всеми своими произведениями в Петербургский текст, но и — при переходе к другим темам — могут кардинально изменить поэтическую систему, и, с другой стороны, тем, что не все произведения, посвященные описанию Петербурга, входят в Петербургский текст. Следовательно, приходится предполагать наличие целого ряда типов текстов, в большей или меньшей степени приближающихся к Петербургскому тексту. Изучение их представляет несомненный интерес. Поэтому в заключение уместно привести пример того, каким образом Петербург, став объектом описания со стороны писателя, весьма далекого от петербургских тем и «петербургской» поэтики, имплицирует, тем не менее, «петербургообразный» текст («петербургизирующий», ср. антикизирующий и под.).

Речь идет о рассказе Бунина «Петлистые уши». Герой его, некто Соколович, бывший моряк, пьет в дешевом ресторане, бродит в тумане по Невскому (ср. у Блока: И матрос, на борт не принятый, / Идет, шатаясь, сквозь буран или у Ахматовой: ...Пьяный поет моряк и Город в свой уходил туман) и кончает убийством женщины, совершенным в соответствии с идейными убеждениями (ср.: «Людей вообще тянет к убийству женщины гораздо больше, чем к убийству мужчины. Наши чувственные восприятия никогда не бывают так внимательны к телу мужчины, как к телу женщины, низкому существу того пола, который родит всех нас, отдаваясь с истинным сладострастием только грубым и сильным самцам [...]» — и далее). Известная аналогия с Раскольниковым возникает не случайно: указание на нее содержится в самом тексте рассказа — «И вообще пора бросить эту сказку о муках совести, об ужасах, будто бы преследующих убийц. Довольно людям лгать, будто они так уж содрогаются от крови. Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлении без всякого наказания... — Я читал „Преступление и наказание” Достоевского, — заметил Левченко не без важности [...]». И затем та же тема возникает в характерном контексте, которому есть параллели в романе Достоевского: «[...] ни этих ассирийских царей, ни Цезарей, ни инквизиции [...] ни Робеспьеров [...] Как вы думаете... мучились все эти господа муками Каина или Раскольникова? [...] Мучился-то, оказывается, только один Раскольников, да и то только по собственному малокровию и по воле своего злобного автора, совавшего Христа во все свои бульварные романы».

В свете этих указаний и перекличек следует более внимательно отнестись и к некоторым другим элементам рассказа, подключающим его к Петербургскому тексту. Вот основные из них (на уровне языка и на уровне мотивов) в той последовательности, в которой они даны в рассказе (аналогии из Достоевского см. выше): «[...] в этот темный и холодный день то возле Николаевского вокзала, то в разных местах Невского проспекта [...] с непонятной серьезностью смотрел [...] на вереницу [ср.: Летит в туман моторов вереница [...] / Чудак Евгений бедности стыдится [...] — «Петербургские строфы» Мандельштама, или: Их вереница мимо глаз усталых / Ненужно проплывет — «Жизнь моего приятеля» Блока, или Вот нагляделся, вот идет, /Вокруг него шумит столица. / Мечтании странных вереница / В душе встревоженной растет — «Вот у витрины показной...» Сологуба и др. — В. Т.] трамвайных вагонов [...] на черные людские фигуры, на извозчиков и ломовых [...] на дроги, увозившие куда-то среди этого движения нищенский, никем не провожаемый ярко-желтый гроб; стоя на Аничковом мосту, он сумрачно заглядывался на темную воду [ср. сходные сцены с участием Раскольникова и Свидригайлова. — В. Т.], на посеревшие от нечистого снега баржи; бродя по Невскому [...] Не заметить и не запомнить его было нельзя [...] испытал чувство смутной неприятности, какого-то беспокойства [...] худой и нескладный, долгоногий [...] с лицом мрачным и сосредоточенным [...] из числа тех странных людей, которые скитаются по городу с утра до вечера единственно потому, что могут думать только на ходу, на улице [...] в дешевом ресторане недалеко от Разъезжей [...] в тусклой и холодной комнате за неуютным столиком у стены [...] дуло ледяной сыростью [...] веяло ветром [...] тут был порог в три ступеньки, — ход в коридорчик, откуда пахло кухней [...] головы их терялись в сумраке [...] пристально посмотрел на пивную рекламу [...] сказал Соколович с какой-то странной торжественностью [...] хвастались [...] и все спорили, поминутно крича [...] заметил в сумрачном раздумье [...] он опять направился к Невскому. Яркое освещение Невского подавлял густой туман, такой холодный и пронзительный [...] отчаянно бил и ерзал [...] силясь [...] вскочить, упавший на бок, на оглоблю, вороной жеребец [...] [ср. мотив забиваемой лошади в «Преступлении и наказании». — В. Т.] до слуха Соколовича донеслось, что задавлен какой-то переходивший улицу старик... [ср. задавленного на улице Мармеладова. — В. Т.].

Он повернул на Невский. Некоторые обгоняли его, с удивлением заглядывали ему снизу в лицо [...] пряча влажную от тумана челюсть в ворот и косясь на мелкую черную толпу [...] От электрических столбов падали в дым тумана угольные тени [...] мешавшийся с летевшими по ветру дымными волнами [...] где в ледяной мути [...], которым казался Невский, терялась бесконечная цепь [...] трамвайных огней [...] Он наискось пересек Аничков мост и пошел по другой стороне проспекта. Ветром и туманом понесло сильнее, вдали, в темной и мглистой высоте, означился красноватый глаз часов на башне городской думы. Соколович остановился и довольно долго стоял [...] исподлобья оглядывая бесконечно и медленно проходивших мимо [...] проституток [...] Потом он зашагал дальше, дошел до обезглавленного туманной темнотой Казанского собора [...] Там, в тесной толпе [...] он сел в темном углу [...] осаждаемой толпой [...] Ночью в туман Невский страшен. Он безлюден, мертв, мгла, туманящая его, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира [...] до нутра продрогшие от ледяной сырости [...] и лица некоторых из них поражают таким ничтожеством черт, что становится жутко [...] она вдруг загородила дорогу [...] по Невскому [...] в дожде или тумане [...] далее, по туманным улицам и переулкам, в таинственную глушь [...] Вздрогнула [...] вдруг [...] остановиться возле двухэтажного [...] дома с вывеской: „Номера для приезжающих Белград” [ср. описание «Андрианополя» и последней — перед самоубийством — ночи, проведенной в нем Свидригайловым, с целым рядом существенных совпадений. — В. Т.]. Было уже без четверти два, место было глухое [...] по затоптанному половику [...] в полутемном коридоре [...] распахнул дверь в [...] душный [...] номер, половину окна в котором наискось загораживала крыша [...] За окном, за черными стеклами, глухо раздавались голоса, слышался шум [...] В четыре часа задребезжал в коридоре звонок [...] Снова очнулся он только в седьмом часу [...] Было еще совсем темно и тихо, но в этой темноте и тишине уже чувствовалось близкое утро [...] Фонарь, стоявший со своей черной тенью против гостиницы, освещал часть мостовой и улицы. Туман рассеялся [...] громада теса, возвышавшаяся из-за забора за фонарем, траурно белела на черноте ночи. Соколович повернул направо и скрылся вдали [...] в номере было так страшно тихо, как не бывает, когда есть в нем хотя бы и спящий человек, трещали догоравшие [...] свечи, в сумраке бежали тени [...]». Ср. в написанном тоже в 1916 г. стихотворении «На Невском»: ...Каретный кузов быстро промелькнул / [...] / Все пронеслось и скрылось за мостом, / В темнеющем буране [...] Зажигали / Огни в несметных окнах вкруг меня, / Чернели грубо баржи на канале, / И на мосту [...] / Дымились клочья праха снегового [...] / Всю жизнь я позабыть не мог / Об этом вечере бездомном.

Именно эти «петербургизирующие» элементы и делают названный рассказ не только отмеченным, но и уникальным в творчестве Бунина (о влиянии Достоевского на этот рассказ Бунина см. теперь: Долгополов Л. На рубеже веков. С. 183—184, 306—308).
[97] Некоторые темы-идеи (закат, туман, ветер, метель, наводнение и т.п.) образуют особые «подтексты» Петербургского текста. О них — в другом месте.
[98] Показательно, что и сам по себе гроб, как и похороны, могила и кладбище, равно обязанные своим происхождением и природе, и культуре, постоянно появляются в Петербургском тексте. Один из мотивов, идущих от позднего Пушкина, — тесная и сырая (заполненная водою могила, о чем см. также у Достоевского, Некрасова и др.) могила; ср. также могилу в мерзлой земле: Вместо грязи, покрыто кладбище / Белым снегом; сурово-пышна / Обстановка; гроб бросят не в лужу, / Червь не скоро в него заползет / [...] / Бедняки пускай осенью мрут (Некрасов) и мотив ранней смерти Бозио холодной зимой у Некрасова и Мандельштама. Другой мотив — Даже ты, Варсонофий Петров, / Подле вывески «делают гробы» / Прицепил полужоные скобы / И другие снаряды гробов, / Словно хочешь сказать: «друг-прохожий»! / Соблазнись — и умри поскорей! / [...] / Непрестанные нужны заказы / [...] / Ничего! обеспечен твой труд / [...] / Не робей, Варсонофий Петров! (Некрасов. «О погоде» III) при — А рядом: «Henriettе», «Ваsilе», «Аndre» / И пышные гроба: «Шумилов старший» (Ахматова. «Предыстория», ср. по соседству — А в Старой Руссе пышные канавы). Типичный петербургский штрих — ярко окрашенный гроб. — Особо ср. кладбищенски-могильную тематику в «Бобке» Достоевского.
[99] Об «одористическом» и «акустическом» кодах писалось в одной из ранних работ, как и соотношении их с «зрительным» кодом.
[100] Ср. из записей А.Г.Достоевской: «Ф. М. часто упоминал о цвете „масака” [...], но никогда не мог определить, какой это цвет [...] Вообще Ф. М. плохо различал цвета». См.: Гроссман Л.П. Семинарий по Достоевскому. М.; Пг., 1923. С. 60. Ср. также: гроб, обитый бархатом цвета масака в «Вечном муже».
[101] Пушкинское …затем, / Что не в отеческом законе / Она воспитана была, I А в благородном пансионе / У эмигрантки Фальбала («Граф Нулин») дважды отразилось в «Двойнике» Достоевского: «Чем бы дома держать ее смолоду, а они ее в пансион, к эмигрантке Фальбала [...] А она там добру всякому учится у эмигрантки-то Фальбала»; — «Вы здесь не у эмигрантки Фальбала, где вы благонравно учились» (позже ср. у Добролюбова: Учились, бедные, вы в жалком пансионе / Француза Фальбала — «Мотивы современной русской поэзии»), см.: Альтман М.С. У истоков имен героев Достоевского // Сравнительно-историческое изучение литературы. К 80-летию М.П.Алексеева. Л., 1976. С. 53—54. Ср. еще до Достоевского: «Непременно надобно было объяснить ей, [...] широка ли фальбора на наволочках» (Погодин. «Черная немочь», 1829), а после него у Панаева в «Провинциальном хлыще» (1856): «А пуще всего меня беспокоит это модное тряпье: блонды да гипюры, да шляпки, да эти разные фальбаллы. Еще, пожалуй, не угодишь», но даже в самом конце века у И. Коневского: «мелькают обтрепанные лоскутки и оборки щегольской фалбалы» («Предводящий протест новых поэтических движений) / Стихи Лафорга /»).
[102] Ср. основной корпус такого рода примеров в «Петербургских трущобах» (в их последовательности в романе; в скобках, где есть необходимость, указывается значение): «С тех самых пор Юзич решил, что не следует заниматься таким неблагодарным ремеслом, за которое хозяева выгоняют в шею да еще вором обзывают всеартельно, а лучше-де призаняться искусством свободным — хотя бы на первый случай карманным, а там Швецовым или скорняжным, а затем [...] можно и в ювелиры [воровское искусство высшего класса; до этого упоминались швецы-рукодельники, т.е. воры, специализирующиеся на кражах платья] начистоту записаться. И стал он, раб Божий, [...] лыжи свои направлять с площади на улицу, с улицы в переулок, из трактира в кабак, из кабака в „заведение” и все больше задними невоскресными ходами [замаскированный вход в заведение] норовил, с тех темных, незаметных лесенок, по которым спускается и подымается секрет, то есть свои, темные людишки [...] там он и резиденцию свою основал, и незаметным образом пристал к ершовскому хороводнику [участник воровской шайки из трактира „Ерши”] [...] Ершовцы же в Александрийском театре не столько искусством артистов пленялись, сколько рыболовному промыслу себя посвящали — „удили камбалы и двуглазым [лорнет, бинокль] спуску не давали”»; — «Маклак пронзительно устремляет взор свой в глубину его замшевой мошонки, и чуть заметит там относительное обилие бабок [деньги] — как он там, значит, финалы [ассигнации] шуршат, либо цари-колесники [серебряные деньги] мало-мальски вертятся [...], тотчас же дружески хлопает он мужичонку по плечу [...] С буфетчиком у них давно уже печки-лавочки — дело зарученое — свои люди — только глазом мигнет, так у того уж и смекалка соответствует»; — «А мне почем знать — тебя спрашивал! ...Возьми зеньки в граблюхи, да и зеть вон сквозь звенья! Может, и фигарис какой! [возьми глаза в руки и смотри сквозь стекла! Может, сыщик какой] [...] — Который это? что в шельме [шинель] камлотной сидит, что ли? [...] — Тот самый... Гляди, не фигарис ли каплюжный [полицейский] <...> — Нет, своя гамля [собака]»; — «Другу Борисычу! [...] Клей [выгодное воровское предприятие] есть! — Ой ли, клевый [хороший] аль яманный! [негодный] [...] — А как пойдет: в слам [воровская доля] аль в розницу [вся выручка одному]. — Известно, в слам! Тебе, коли сам работать станешь, двойную растырбаним [распределять выручку]. Вот видишь, мухорта [любой человек, не вор], что со мной сидел? [...] Так вот ему темный глаз нужен [фальшивый паспорт] На кого? на себя? — спросил Борисыч. — Нет, маруший [женский] нужен [по соседству — любопытное разъяснение: имя отсутствующего товарища мазурики избегают называть, стараясь выражаться более местоимениями: тот, этот, наш, или существительными вроде: знакомый человек, нужный человек и т.п.; ср. совсем в ином стиле и жанре — На берегу пустынных волн / Стоял он дум великих полн..., при том, что в этой экспозиции имя Петра не называется, но он отмечено курсивом; лишь далее, в «литературно-панегирической» части и то лишь косвенно оно вводится — Петра творенье, град Петров. — В. Т.]» — «[...] И в углах сваливается всё натыренное [наворованное] [...] Приобретает он тыренное то на смарку трактирного долга, то на хрястанье с канновкой [то есть с водкой] [...] Отсчитывает он в этом случае гроник да канику, а получает колесами [соотв. — грош, копейка, рубль]»; — «хорошо известно, что Пров Викулыч занимается спуркой [скупка и перепродажа краденых вещей], все они именно и собрались сюда не за чем иным, как только попурить [сбыть ворованное] ему тыренное»; — «Что стырил [...] — Да что, друг любезный, до нынче все был яман [плохо] [...] а сегодня, благодарение Господу Богу, клево [хорошо] пошло. [...] — Еще б те маху! Шмеля срубил, да выначил скуржанную лозанку! [вынул кошелек да вытащил серебряную табакерку] [...] — Мешок во что кладет веснухи? [барышник во что ценит золотые часы?] [...] Клей [всякая воровская вещь] не дешево стоит [...] — А какой клей-то! — Да канарейка с путиной [часы с цепочкой], как есть целиком веснушные [...] Я по чести, как есть, три рыжика правлю [просить три червонца]. — Какими? рыжею Сарою? [полуимпериал]»; — «Просто, брат, страсть! Вечор было совсем-таки влопался] [попался в воровстве] да спасибо, мазурик со стороны каплюжника дождевиком [камень] — тем только и отвертелся! А Гришутка — совсем облопался [взят полицией и доставлен в участок или тюрьму], поминай как звали! Стал было хрять [бежать] в другую сторону, да лих, вишь ты, не стремил [не смотрел, не остерегался], опосля как с фараоном [будочником] справились; а тут стрела [патрульный казак] подоспела вдогонку — ну и конец!

Теперь потеет [сидит в части]; гляди, к дяде па поруки попадет [попасть в тюрьму], коли хоровод не выручит. — Значит, скуп [общая складчина на выкуп попавшегося] надо? [...] Значит, скуп! Парень, братцы, клевый, нужный парень! Отначиться [откупиться] непременно надо. — Сколько сламу потребуется? [...] — Обыкновенно на гурт: слам на крючка, слам на выручку да на ключая [соотв. — взятка, полицейский письмоводитель, квартальный надзиратель, следственный пристав]»; — «Значит, можно в ход помадку [метод действия и приемов при совершении кражи] пускать? [...] А коли облопается да клюю прозвонит? [а если попадется и на следствии приставу расскажет?]»; — «Ну-с, а теперь затыньте-ка [скройте, заслоните], братцы, хорошенько!»; — «Нешто стырен? — Амба! [...] Амба!.. так вот как! В домухе опатрулено [амба — убить, удар насмерть; домуха — дом; опатрулить — отобрать в квартире]. — Клевей, брат! почти что на гот [в поле или в лесу] [...] не заставь руку расходиться! — ломату [побои] задам добрую»; — «Да пусть приготовит мне ерша в салфетке [бутылку шампанского, обернутую салфеткой]»; — «[...] гнусным тенорком „отхватывал” какую-нибудь чибирячку [песню со скандалезным характером]»; — «Макрида потянулась туда же с книжкой, на переплете которой „для близиру” [для виду] лежало несколько медяков»; — «А! [...] Грызуны [нищие] привалили! Много ль находили, много ли окон изгрызли? [просить милостыню] [...] Ничего; звони [говори] знай, как звонилось»; — «Гречка выпучил глаза от изумления. — Труба!., [вздор, пустяки] Зубы заговариваешь! [сбиваешь в толку] [...] — Ну, так лады [хорошо] [...] — Стачка [сделка, уговор] нужна [...] за подвод [устроить предварительную подготовку дела] половину сламу [...] я, значит, в помаде [воровство], я и в ответе. — А коли на фортунке к Смольному затылком [провоз преступника к эшафоту на позорной колеснице], тогда как? [...] Не бойся, милый человек: свою порцию миног сами съедим [принять наказание плетьми]»; — «Как, и ему тырбанить! [угодить в тюрьму] [...] А мы вот так: у херова [пьяного] дочиста вызнаем [...] — Ходит! [идет, согласен] [...] — Надо бы работить [обделывать дело] поживее. [...] Он, значит, осюшник [двугривенный] на косушку сгребал [...]» и т.п., ср.: мухортик [партикулярный человек], Алёшки [из лакеев], Жоржи [из мошенников], захороводить [подговорить на воровство прислугу в доме], на особняка идти [заниматься воровством в одиночку], мазы [опытные воры, ср. патриарх мазов], звонки [ученики мошенников], кирюшка [палач, ср. имя реально существовавшего в Петербурге палача Кирюшки], Кирюшкин брат [палач], золотая тырка [очень удачное воровство], ошмалаш [ощупка], трекнуть [неосторожно толкнуть жертву во время кражи, создавать давку], что звякало-то разнуздал? [распустить язык], прихрякнуть [приехать], псира [собака], рахманно [прекрасно], шишка [портмоне], финажки [ассигнации], на шарап [приступом, на ура], облопаться да за буграми сгореть [попасться да в Сибири пропасть], приткнуть [убить], Кирюшкина кобыла [инструмент, на котором наказывали плетьми], граблюха [рука], голову на рукомойник [зарезать], фига [шпион, сыщик], стремчаговый [трехрублевый], выседки, на выседках [заключение на известный срок, по приговору суда], подворотня [служитель-привратник], потемчиха [тюремная похлебка], голодная [уголовная палата], с нашим нижайшим почтением отпустят [оставят в сильном подозрении], жирмашник [гривенник], ламошник [полтинник], трёки да синьки [трехрублевые и пятирублевые], жулик [маленький острый ножик], жиган [каторжник], стрелец савотейный [беглый сибирский бродяга], куклим четырехугольной губернии [бродяга, не помнящий родства], отабуниться [собраться в кучу], двадцать шесть [берегись!], почеши ногу [как же, дожидайся], без глаз ходить [быть без паспорта], серенькая [кредитный билет в 50 рублей], радужная [кредитный билет в 100 рублей], серо еще [неизвестно, как пойдут дела], мокро [опасность], снег [неудача], самодуринское [вино или зелье, с подмешанным дурманом], темную накрыть [покушаться на убийство удушением], взять на храпок [способ удушения], принакрыть мякотью дыхало [удушить, закрыв подушкой рот и ноздри], лататы [удрать], оказать нижайшую благодарность [оставить в подозрении], потемный [убитый, задушенный], маз [вор, заправляющий воровством], тырбанка [дележ добычи], краля [благородная дама], проюрдонить [промотать, прокутить], капчук [сто], калыман [прибавка], кафя [копейка], жирмабешь [двадцать пять], скипидарцем попахивать [подозревать], бубновый туз в кандалах [приговоренный к ссылке в Сибирь], татебные [заключенные преступницы, которые не ходят обедать в общую столовую], присяга [белый передник], ширманы [карманы, ср. ширманам чистка, граблюхами по ширманам], с онику [термин карточной игры], бирка [паспорт], липовый глазок [поддельный паспорт], картинка [вид на жительство, паспорт], гопать [шататься], накидалище [верхняя одежда], голуби [белье], шифтан [кафтан], ухлить [глазеть], затемнить [убить], селитра [солдат, конвоирующий преступника], зеньки не заухлят [чужие глаза не увидят], канька [копейка], трешка [три копейки], пискалик [пятак], звонить [просить милостыню], склеиться [согласиться], шемяга [платок], ни каньки не скенит [ни копейки нет].
[103] Ср. номенклатуру рабочих на петербургской бойне — башколомы, нутрянщики, резаки, кишечники, гусачники и т.п. (Бахтиаров), карточных игр — безик, макао, винт, бакара, мушка и т.п., не говоря уж о более широко известных названиях, воровскую номенклатуру и т.п., формирование административной, юридической, хозяйственно-экономической, научной, философской и т.п. терминологии. Светская «бонтонная» терминология и фразеология также не отставала от других областей, хотя от многих из них она отличалась быстрой сменой мод. Ср.: «Слово пикантно я здесь [в Демидовом саду — «Демидроне». — В. Т.] впервые услышал, — модное и очень характерное слово, сменившее шик, шикарно пятидесятых годов и ригольбош, ригольбошно шестидесятых. — Как, что и почему „пикантно”, — я сразу понял, когда увидел и услышал на сцене „Демидрона” „неистощимо-веселую” Альфонсину, знойно-тропическую Кадуджу, игриво-гривуазную, как шампанское, Филиппо, доводившую мимическое объяснение „лямура” до физиологической откровенности», см.: Михневич В. Петербургское лето. Фельетонные наброски. СПб., 1887. С. 141 («1-е мая по дневнику старого фланера»). Петербургская хроника (особенно с середины прошлого века) пестрит неоценимым материалом по лексике и семантике, не говоря о фразеологии, весьма часто не получившим отражения в словарях русского языка, а если и получившим, то обычно без учета наиболее подвижных элементов, определявших моду в ее изменениях, а следовательно, и часть русской культуры в ее «петербургском» варианте. Источники фиксируют немало любопытных примеров варьирования формы слов, в частности под влиянием установки на осмысление в «народно-этимологическом» плане (ср. название гувернантки в повести Победоносцева «Милочка» — говорнянька и т.п.).

Эти «народно-этимологические» игры функционально, по сути дела, сопоставимы с опытами звуковой организации текста в художественной литературе, прежде всего, конечно, в поэзии. Речь идет, с одной стороны, о творческом опыте анаграммирования таких больших поэтов, как Пушкин, Вяч. Иванов, Ахматова, Мандельштам и др., а с другой, об анаграммировании ключевых слов-символов, вокруг которых в поэзии Петербургского текста — явно или тайно, сознавая это или подсознательно — кристаллизовались своего рода анаграмматические структуры (или поля). Центральным словом в этом ряду, бесспорно, является Нева. Учитывая критерии сознательного или, так сказать, подсознательно-интуитивного, «случайного» анаграммирования, а также очень различные «разрешающие» способности читателя в отношении опознавания этого явления и даже вообще знания о существовании его, уместно обозначить прежде всего бесспорные примеры. Бесспорность ядра анаграммируемого слова обычно приводит к эффекту «высвечивания» того, что без этого ядра, источника света, было бы незамечено. Будучи же замеченными, эти «неполно-анаграмматические» фрагменты также вступают в игру и не столько размывают бесспорное, сколько поддерживают его, образуя «плавные» подступы к ядру и отступы от него. Предрасположенность слова Нева к анаграммированию подтверждается десятками (если не более) примеров, из которых здесь достаточно указать немногое. Ср.: Где прежде финский рыболов / [...] /Бросал в неведомые воды / Свой ветхий невод / [...] / [...] ныне там / [...] / В гранит оделася Нева; / Мосты повисли над водами; — Но силой ветров от залива / Перегражденная Нева / Обратно шла гневна, бурлива... [ср. также: [...] стройный вид, / Невы державное теченье, / Береговой ее гранит; — В неколебимой вышине, / Над возмущенною Невою / [...] / Кумир на бронзовом конестройный вид ср. другое характерное петербургское описание, принадлежащее Григорьеву: Город пышный, город бедный, / Дух неволи, стройный вид, / Свод небес зелено-бледный, / Скука, холод и гранит...); — [...] Вкруг него / Вода и больше ничего — у Пушкина; — «И от тех небылиц, надуваясь, Нева и ревела и билась в массивных гранитах» у Белого; — О, как не внять зловествованью / Невы, когда, преодолев / Себя и гневы младших Нев, / Истощена вседневной данью [...]; — А там — из синевы Невы / Не выростет ли знак прощальный? [...] и др. — у Б. Лившица; — И весь траурный город плыл / По неведомому назначенью, / По Неве иль против теченья, — / Только прочь от своих могил; — Я не взглянула на Неву! [...] / И мне казалось — наяву. / Тебя увижу, незабытый — у Ахматовой; — Нева — как вздувшаяся вена; — Декабрь торжественный сияет над Невой. / Двенадцать месяцев поют о смертном часе (с вариациями); — Но как Медуза невская волна / Мне отвращенье легкое внушает — у Мандельштама и др. Ср. также известную в русской поэзии игру сталкивания Нева — небо].

В свете последующих опытов и учитывая, что Петербургский текст как определенный литературный конструкт внутри себя времени не различает, уместно поставить вопрос о пред-анаграмматической стадии разыгрывания звуковой темы Невы до Пушкина. Действительно, Нева, часто упоминаемая в поэзии XVIII в. (прежде всего в одической), во многих случаях оказывается в н-в-, в-н-контекстах, однако обычно слабо организованных. Не входя здесь в этот вопрос подробнее, стоит, пожалуй, выделить одного поэта — М.М.Муравьева, автора стихотворения «Богине Невы» (1794). Этот выбор объясняется не только ключевым для этого стихотворения местом, для своего времени довольно искусно организованного в звуковом отношении, — Протекай спокойно, плавно, / Горделивая Нева, / Государей зданье славно / И тенисты острова, — но и еще, по крайней мере, двумя обстоятельствами: высоким уровнем звуковой организации в лучших образцах поэзии Муравьева («Ночь», «Зрение» и др.) и если не влиянием его на последующую поэзию, то, во всяком случае, учетом ряда муравьевских опытов и прежде всего этого стихотворения Батюшковым и Пушкиным (ср. позднейшие ориентации на Прах великого Петра; — Я люблю твои...; — И амуры на часах; — Полон вечер твой прохлады — / Берег движется толпой...; — Зрит восторженный пиит, / Что проводит ночь бессонну, / Опершися на гранит. То, что Муравьев, поэт до сих пор не оцененный (хотя нередкая недоделанность его стихов действительно может помешать высокой оценке его), был замечен и Батюшковым, и Пушкиным, которые учли Муравьева именно в своих описаниях Петербурга, далеко не случайно. Кроме того, в историко-литературной перспективе несомненен его вклад в Петербургский текст в ряде тонких деталей. Ему удалось заметить в Петербурге не только туманы, которых до него старались не замечать, но зыбь, тонкий пар, тонкую тьму, первый опыт русского литературного «пленеризма»: Ты велишь сойти туманам — / Зыби кроет тонка тьма или Тонким паром ты восходишь / На поверхность вод своих в стихотворении о «Неве». Эта образность много позже была учтена и усвоена формирующимся Петербургским текстом.

И еще об одном явлении следует сказать особо: уже опыты анаграммирования подталкивают поэтов к упражнениям на тему figura etymologica, граница между которой и анаграммой иногда почти неразличима. Как известно, слово Нева происходит от корня и.-евр. *neu-: *nou- «новый», что подтверждается и очень поздним происхождением реки, уже на глазах населения этого ареала, и передачей ее названия на некоторых других языках элементом «новый». В русской поэзии нередко Нева и слова с корнем нов- находятся в непосредственном соседстве, ср., к примеру: Тогда над Невой и над пышным Петрополем видят / [...] / Как будто бы новое видят беззвездное небо (в интервале: вéчер, нóчи, тéни, ср. и другие «невские» контексты в этой замечательной идиллии 1821 г.) в «Рыбаках» Гнедича или же: Опять стою я над Невой, / И снова, как в былые годы... у Тютчева (1868) и др.

[1971, 1993]

^

Poetica

2005. Ссылка на сетевое издание желательна.
стальная задвижка ду 100 цена 30с41нж; Секс во все щели